Заветные уголки

Сборник рассказов для детей

В сборник вошли произведения Ф. М. Достоевского Н. В. Гоголя, А. П. Чехова, А. И. Куприна, В. И. Немировича-Данченко, Н.Г. Вучетича и других писателей, в яркой, образной и доступной форме рассказывающие о великом многообразии житейских ситуаций, в которые может попасть человек, и указывающие что единственный выход из них - жить в полном соответствии с заповедями Учителя нашего Иисуса Христа.

Оглавление

Часть первая. Великие христиане

1. Ниния
2. Жертва принца
3. Иоганн Гутенберг, изобретатель книгопечатания
4. Иван Федоров, первый русский печатник
5. Чудесный доктор
6. Друг рабов
7. Друг обездоленных
8. Друг прокаженных
9. Дары Артабана

Часть вторая. Сила любви

10. Апостольская любовь
11. Студент
12. Лепта хромой
13. У людоедов на острове Фиджи
14. Дочь профессора
15. Утенок
16. Митина нива
17. Посещение матери
18. Чужая
19. Искра любви

Часть третья. Спешите творить добро

20. Нелло и Патраш
21. Сестра
22. Красный фонарь
23. Марио и Джульетта
24. Без гнезда

1. Ниния

Это было в первом столетии под Рождество Христово. Над Римом и подвластными ему народами владычествовал жестокий и болезненно самолюбивый Нерон, совершая длинный ряд кровавых преступлений. Любя до безумия поклонение и лесть окружающих, этот правитель возомнил себя божеством и потребовал, чтобы ему оказывали божеские почести. Он приказал убить свою мать, заподозрив ее в государственной измене, погубил своего брата Британика и своего старого воспитателя, мудреца Сенеку. Его безумствам не было границ. То он воображал себя великим артистом, то гениальным певцом и музыкантом, то талантливым поэтом. Часто он выступал публично с чтением собственных стихов и пением под аккомпанемент лютни. Или же он выезжал в качестве циркового возницы на арену Колизея и брал призы за езду в общем состязании. Дикая толпа, согнанная в театр по желанию императора, неистово рукоплескала ему. Льстецы восхваляли его таланты. Нерон торжествовал.

Но страшнее всех безумств императора было предпринятое им гонение на христиан. Глубоко преданный своим языческим богам, Нерон не выносил христианской веры, в основу которой было заложено поклонение Единому Божеству. Христиан подвергали в годы его правления всевозможным пыткам и мучениям. Их зашивали в шкуры диких зверей, травили собаками, распинали на кресте, заворачивали в пропитанные смолой одежды и живьем сжигали, бросали на съедение диким зверям на арену цирка или давили колесницами гладиаторов. Несчастные скрывались в лесах и подземных пещерах, не оставляя своей истинной веры. Когда же нельзя было скрыться, они смело принимали лютые муки и смерть.

Эта стойкость, это бесстрашие перед смертью все больше и больше возбуждали против них гнев ненасытного варвара.

Чудесная весенняя ночь стояла над Римом и его окрестностями. Синее южное небо ласково улыбалось лучами ярких звезд. Медленно выплыл из-за облаков серебряный месяц и своим млечным светом затопил и город с его пышными дворцами, храмами, домами, и тянувшуюся вдаль миртовую рощу.

В прибрежных тростниках темной реки скользил небольшой челнок. Весенний рокот Тибра окончательно заглушал и без того чуть слышные голоса сидевших в лодке. Их было трое. Седой старик с длинной бородой, высокий стройный юноша, управлявший челноком, и девушка, едва достигшая шестнадцатилетнего возраста, с глубокими, прекрасными, как весенняя ночь, глазами и детской улыбкой.

- Что, Ниния, дитя мое, не жутко тебе? Здесь на каждом шагу нас могут выследить стражи Нерона, - послышался озабоченный голос старика.

- О, дорогой отец мой, как я могу бояться, когда со мною ты и Ливий?

В ответе девушки не было и тени робости.

- Благодарю, Ниния, за добрый отзыв, ты права: пока твой благородный отец и я с тобою, нечего бояться, - прозвучал сильный молодой голос юного спутника.

Старый Клавдий положил ему руку на плечо.

- Ты ошибаешься, Ливий, сын мой, и без нас у Нинии был и будет Заступник Христос, Спаситель мира вечно пребывает с ней, как с каждым из нас, христиан, возлюбленных детей Своих...

Старик замолк, не докончив начатой фразы. Челнок ударился в песок и остановился.

- Мы приплыли к назначенному месту... Миртовая роща перед нами. Выйдем из лодки, вход в подземелье должен быть невдалеке, за большим камнем, - сказал шепотом старый Клавдий и первым вышел из лодки; за ним последовала дочь и ее жених Ливий, недавно принявший христианскую веру в том самом храме-пещере, куда они все трое сейчас направлялись.

Снова из-за туч выглянул месяц и осветил дорогу приплывшим сюда путникам. Старый Клавдий, не раз бывший здесь и доставивший сюда молодых людей на ночное богослужение, шел впереди, указывая дорогу.

Ниния об руку с Ливием спешила по следам отца. Вот и большой камень. За ним темнее и гуще разрослась группа миртовых деревьев, здесь непроходимее казалась чаща рощи. Еще несколько шагов, и Клавдий остановился.

- Сюда, дети мои... Дом Божий здесь.

Действительно, у корней огромного мирта они увидели небольшое отверстие. Старик стал медленно опускаться в подземелье. За ним последовали молодые люди.

Еще не достигнув нижних ступеней лестницы, выдолбленных в каменистой почве пещеры, путники услышали тихие голоса, торжественно и радостно певшие божественные молитвы. Где-то вдали, внизу, забрезжил огонек прикрепленного к стене факела, и вскоре вновь прибывшие очутились под сводами большой катакомбы, заполненной молящимися христианами из самых разнообразных слоев римского общества. Тут были богатые граждане, патриции и плебеи, легионеры, купцы, художники и поэты, женщины и дети, - все те, кто успел проникнуться верою во Христа. Древний старец читал молитвы, мужчины, женщины и дети вторили ему, - тихими, проникновенно радостными голосами.

Ряд лампад - светильников, подвешенных между колоннами каменной катакомбы, освещал подземное собрание верующих. Слезно молились христиане в этом тихом пристанище, скрытом густой миртовой рощей.

Ниния стояла среди женщин с правой стороны; в толпе мужчин-христиан находились ее отец и жених. Всего несколько дней оставалось до того, как христианский пастырь должен был благословить ее брачный союз с Ливием.

Молодые люди с детства знали друг друга. Их отцы были соседями и друзьями. Старый Клавдий имел небольшую лавку цветов в предместье Рима и поставлял римлянам розы на праздники их богов. Но вот он познал и признал новое учение, стал христианином, раздал все имущество бедным и убедил дочь Нинию, соседа Плиния и его сына Ливия принять веру во Христа. Каждый день приходил он сюда и приводил детей.

Ниния шла на богослужение христиан, как на праздник. Зараженная примером отца, она с детства искала истинного Бога, Бога милосердия, кротости и любви. Сегодня она особенно горячо молилась, прося Христа Спасителя благословить ее союз с Ливием. Она вся ушла в молитву. Забыв весь мир, молодая девушка шептала с жаром:

- Господи, Великий и Милосердный! Вдвоем с Ливием мы будем славить Твое имя, будем распространять светоч Твоего учения. Великий Боже, помоги нам! Спаси и сохрани нас...

Неожиданно оборвалась молитва Нинии... Смятение пробежало по рядам молящихся. Мальчик-христианин, стоявший настороже у входа в катакомбы, вбежал с испуганным лицом.

- Спасайтесь! Спасайтесь! - крикнул он в волнении и ужасе. - Императорская стража окружила подземелье.

Плач и рыдание женщин были ему ответом; многие кинулись к выходу; старец пастырь остановил бегущих.

- Возлюбленные сестры и братья! - повышая голос, обратился он к своей пастве. - Спасения нет. Враги напали на наш след. Приготовимся же идти с радостью на лютые казни и муки. Постоим за Спасителя нашего. Не есть ли это добрый знак для всех нас, дети мои, принять чашу страдания с Божественным Страдальцем?

Эти слова старца зажигающе подействовали на собравшихся. Бледная, но спокойная Ниния, опустившись на колени, молилась.

- Если суждено мне погибнуть, - шепнула она, - дай мне, Боже мой, сделать это спокойно и радостно, как и подобает истинной христианке.

Юноша Ливий очутился возле нее.

- Позволь мне спасти тебя, Ниния, -зашептал он горячо. - Я знаю потайной ход в пещере, он ведет на пустынное место берега. Мне, тебе и отцу возможно это сделать.

- А другие, Ливий? - взволнованно спрашивала девушка.

- Всем не успеть, любимая; подземелье узко, едва можно пройти одному человеку!

- Тогда я останусь, чтобы разделить общую долю, - смело ответила девушка. Рука старого Клавдия легла на ее темную голову.

- Иного ответа и не ждал от тебя, дочь моя. На все воля Господня, - дрожащим голосом прошептал старик. - Верь, Христос Спаситель ждет тебя в селении праведных.

И он благословил свою любимицу.

В это время старец-пастырь запел громким голосом: "Слава в вышних Богу". Хор христиан подхватил священные слова, и своды катакомб огласились торжественным пением.

Внезапно послышались громкие грубые голоса у входа, бряцание оружия, и целый отряд легионеров, потрясая мечами, вбежал в пещеру.

- Смерть христианам! Смерть изменникам императора! - кричали легионеры, окружая толпу молящихся.

Через некоторое время связанных христиан вели в тюрьму по пустынным улицам Рима.

III

В огромном здании цирка, находившемся на правом берегу Тибра, около дворца Нерона, "Золотого дома", - так называли римляне этот дворец, - в помещении, отделенном занавесом от арены, была согнана толпа взятых несколько дней тому назад в подземелье христиан. Ложи цирка, весь амфитеатр его был наполнен жадной к зрелищам римской публикой. Тут были патриции с патрицианками, одетыми со сказочной роскошью, и бедное население Рима. В центральной ложе возлежал на шкуре царственно красивой пантеры сам божественный Август (титул Нерона) и ждал представления. Его вторая жена, красавица Помпея-Сабина, не уступавшая в кровожадности и хищности своему супругу, красовалась тут же с прекрасным невинным мальчиком, мало гармонировавшим с ее злобной душой.

Сенаторы, приближенные императора и вельможи теснились в ближайших к императорской ложах. Блестящая стража охраняла их.

Дико-красивое, хищное лицо Нерона носило на себе следы особенного оживления. Он заранее предвкушал наслаждение от близких мук его злейших врагов-христиан. Самым искренним образом Считал он их государственными преступниками и врагами. Теперь, после недавнего пожара, истребившего половину Рима, в котором льстецы и приспешники императора в угоду ему обвиняли христиан, Нерон, веря клевете, с особенным нетерпением ждал казни ненавистных ему людей.

По знаку, данному императором, заиграла невидимая музыка. Десятки тысяч роз полетели в ложу императора и на арену. Новый знак Нерона, и рабы подняли тяжелую дверь огромной клетки, откуда выскочила огромных размеров львица. За нею выпрыгнули два льва и несколько тигров. Голодные звери, рыча и воя, медленно двинулись по арене.

IV

- Не бойся, Ниния! Не бойся, дитя мое. Земные муки и пытки ничтожны. Великая награда ждет потерпевших на небесах, - говорил старый Клавдий, держа трепетавшую дочь в своих объятьях.

В последнюю минуту смелость, казалось, покинула девушку. Она была так молода и красива, ей так хотелось жить - как было не робеть? До последней минуты она ждала помилования от императора. Но раздавшийся вой зверей лишил Нинию последней надежды. Она побледнела и прижалась к груди отца. Подошел Ливий.

- Зачем ты не позволила увести тебя из подземелья, была еще возможность спастись! - произнес он, глядя с невыразимой тоской и любовью в глаза невесты.

- Нет! Нет! Я не об этом! - вскричала с горячностью юная христианка. - Как жить, когда умирают мои друзья и ближние во имя Его? Но все же жутко мне, Ливий, жутко, когда подумаю, что сейчас погибну в когтях лютой тигрицы, в лютых мучениях приму смерть.

И она тихо заплакала, закрыв лицо руками. Старый Клавдий обвил руками плечи дочери.

- Не бойся, Ниния, не бойся, дитя мое, - говорил он, гладя ее голову. - Несколько десятков лет тому назад Богочеловек принял муки за нас на кресте, неужели мы не найдем в себе силы последовать Его Божественному примеру?

Голос достойного старца креп с каждой минутой. Вдохновенно, глубокой верой звучала его речь. Решимостью, готовностью принять за Христа какие угодно муки горели глаза. Христиане, до сих пор с отчаянием в душе ожидавшие смертного часа на арене, окружили почтенного старца и слушали его зажигательную и пламенную речь. Он говорил о крестных страданиях распятого Христа, о вечном блаженстве, ожидающем мучеников за веру Христову.

Появление воинов из стражи прервало его слова. Они, грубо растолкав ряды христиан, вытолкнули часть их на арену под Тихие напутственные слова Клавдия:

- Мужайтесь, братья и сестры! Помните Воскресшего Спасителя Христа. Не страшна смерть во имя Его. Христос воскрес, братья и сестры! Воскресит Он, Благий, и нас, Своих верных рабов.

Упал тяжелый занавес у входа. Первые мученики вышли. Наступила минута молчания и тишины. И вдруг дикий рев зверей огласил цирк. Бешеные рукоплескания толпы слились с ним.

Едва владея собой, держа крепко за руки отца и жениха, Ниния ждала своей очереди. Вот снова появились воины и грубо схватили остальных из обреченных.

Глазам девушки представилось ужасное зрелище. На залитой кровью арене лежали звери, с рычанием они доканчивали свою страшную расправу...

Ближе других ко входу находилась чудовищная львица, страшная пасть ее была испачкана кровью. Ярко и алчно светились хищные глаза зверя. Львица выгнула спину и сделала прыжок по направлению к девушке. Теперь она находилась в десяти шагах от нее. С ужасом следила Ниния за приближением зверя. И вот, когда чудовище очутилось перед ней, неожиданно исчез страх из сердца Нинии.

- Христос воскрес! - вскричала она, поднимая руки. - Идем к Нему, друзья. Он ждет нас на небесах!

И чистым, звонким голосом она запела хвалебную песню Христу! Что-то было особенно прекрасное и смелое в этом порыве девушки и в ее чистом, светлом пении, в ее восторженно-радостных глазах. Она как бы ясно увидела Христа, простирающего к ней руки издалека. И теперь уже бесстрашно взглянула в глаза зверя Ниния.

В этот миг случилось что-то необычайное и непредвиденное. Вместо того, чтобы броситься и растерзать жертву, львица, словно играя, как собака, подползла к ней на животе. И другие звери, перестав терзать трупы несчастных, с глухим рычанием отошли в сторону.

Император поднялся в ложе и сделал знак. Красавец раб подал лютню Нерону. Мнивший себя великим музыкантом-певцом, Нерон запел, аккомпанируя себе на лютне. Нерон пел долго, и, когда кончил, публика с шумом поднялась со своих мест и бурно рукоплескала императору, превознося его до небес и осыпая чудовищной лестью. Довольный и гордый произведенным им впечатлением, Нерон поклонился толпе и, махнув рукою, громко произнес, указывая вниз на арену:

- Уберите зверей, прощение христианам! Пусть живут те, кто услышал сейчас певца Августа, их императора. Христианская девушка сумела заставить зазвучать ныне в сердце певца голос музы. Пусть живет она и ее друзья! Убрать зверей!

Тихий вздох облегчения вырвался из груди оставшихся в живых мучеников. Его покрыли аплодисменты толпы, рукоплескания в честь великодушия Августа.

А на арене прощеные христиане обнимали друг друга и восторженно со слезами повторяли:

- Христос Воскресший спас нас!

И старый Клавдий заключил в объятья свою дочь-спасительницу и ее жениха, прижимая обоих к груди.

2. Жертва принца

Вечерело. На сказочно-красивый сад Абдуллы-Мирры уже ложились вечерние краски. Солнце, заходя за его высокую стену, бросало длинные узорчатые тени на цветочные клумбы, крытые черепицей порожки и красиво отражалось в брызгах находящегося посередине сада фонтана.

За белым мраморным столом, отдыхая, сидели два человека: один был Сагиб, гость-миссионер, другой - сам Адбулла-Мирра, правоверный магометанин.

Позванный слуга Санто явился на звонок и стал перед ним так же бесшумно, как бесшумно было качание пальм, стоящих в глубине сада. Выслушав приказание Абдуллы-Мирры, он поклонился и как тень исчез в цветах. Минуту спустя он снова вернулся, неся трубки и графин с каким-то восточным напитком.

- Ты не понадобишься мне более сегодня, - приветливо сказал Абдулла своему слуге. - Отдых вполне заслужен тобою.

На мгновенье улыбка осветила лицо старого слуги. Он опять поклонился и исчез.

- Ты куришь, Сагиб?

- Нет, Абдулла, я не курю. Это - вредный обычай, который сделал бы меня неспособным к моему делу.

Круглые глаза Абдуллы замигали, когда он услышал это, и казалось, что ему было трудно понять человека, который отказывает себе в таком наслаждении только потому, что оно вредно. Оба замолчали на минуту.

- Абдулла-Мирра, - располагающим к вниманию тоном начал после этого Сагиб, - по твоему приглашению я здесь. Что ты желал бы знать от меня?

Глаза миссионера были обращены на благородные черты лица его собеседника. Как желал бы он показать ему путь спасения! Как хотел бы видеть в нем христианина!

- Сагиб, я наблюдал за твоей работой в течение многих месяцев. Я даже посылал моих слуг следить за тобой, что ты делаешь, и я ни в чем не могу упрекнуть тебя. Мне известно о чистоте твоей жизни, о твоей приветливости, о твоем терпении, и я хочу знать - откуда это у тебя? Ты скажешь, что это сделало учение Христа, что это оно побуждает людей поступать так! - И, как бы извиняясь, он добавил: - Магометанин не должен задавать тебе такие вопросы, и все же я хочу знать.

Абдулла-Мирра умолк. Наступило продолжительное молчание. Крепкий запах жасмина наполнял воздух. Абдулла ждал ответа, а Сагиб в этот момент молился про себя Богу.

- Абдулла, я скажу тебе, почему христианское учение имеет такое могучее влияние на мою жизнь.

Слова эти миссионер произнес медленно, почти благоговейно.

- Я расскажу тебе одну повесть. Однажды жил великий и благородный царь, который правил великой империей. Эта империя была разделена на много царств, великих и малых. Так как царь был великодушен и добр, то мир господствовал повсюду в его царстве. Война и беспорядок были там неизвестны. Земля, благодаря хорошему уходу за ней, давала жатвы. Пальмы нежно склоняли свои вершины у тенистых ручьев и широких озер. Во всем у людей был полный достаток.

У этого царя был один могущественный полководец, которому была вручена великая власть. Его любили все подчиненные и служили ему с радостью. Однако странные мысли стали смущать его, когда он видел, что народ воздавал больше почести сыну царя, нежели ему, их фактическому повелителю. Да и царь часто призывал на совет не его, а своего сына. Гордость и ревность закралась в душу полководца.

Немного спустя ревность созрела в предательство, и могущественный полководец решил укрепить свои силы настолько, чтобы ему можно было выступить против царя, как равному. Он работал долго и осторожно; понемногу то здесь то там он сеял среди армии семена недовольства. Одного спрашивал: "Если в стране мир и ничего не угрожает, то для чего иметь столько законов?" Другому задавал вопрос: "Разве ты сам не знаешь, как вести себя? С какой стати каждый раз при входе и выходе из столицы спрашивать нам разрешения у привратника?"

Наконец он открыто стал высказывать свое желание превзойти сына царя. Вскоре некоторые присоединились к нему, другие же были не согласны с ним. В армии произошел раздор. Депутация из офицеров пришла к нему просить его обдумать свои шаги, пока не поздно. Тем более что не было ни малейшей причины к недовольству на правителя. Он прогнал их, назвав их глупыми и слепыми рабами деспота... Наконец, он решил, что сил у него достаточно, чтобы овладеть столицей. И вот армия царя сразилась с армией полководца. Сражение было жестоким, и долго оно продолжалось, но на стороне царя было больше сил, и армия мятежника была вынуждена уйти из города. Однако последний не упал духом. В ту же ночь он собрал своих приближенных и стал совещаться, как им устроить новое царство с образцовым порядком.

"Зависть преисполнит их сердца, когда они увидят наше царство, в котором не будет законов, - произнес он. - Личная свобода, при которой каждый может поступать, как ему угодно, будет у нас, ибо  невозможно соблюдать законы царя и быть счастливым в одно и то же самое время".

Решено было занять какое-либо царство из многих царств великой империи. Были разосланы соглядатаи. Но скоро те стали возвращаться один за другим с печальными известиями о том, что никто не хотел выслушать их и никого они не могли убедить в целесообразности своих намерений.

Армия была в недоумении. Но вот один из посланных, который долго не возвращался, наконец вернулся, стал перед полководцем, которого уже величали царем, и сказал так: "Господин мой и повелитель, царство, в которое был послан я, расположено у самого крайнего предела империи и весьма невелико. Население там малочисленно, и я уверен, что, применив некоторую хитрость, мы непременно покорим его. Это - прекрасная страна, покрытая цветущими рощами и всем, что так ласкает глаз. Прошу тебя, мой господин, пойдем и займем ее!"

Полководец остался доволен сообщением соглядатая и решил сам идти туда и завоевать то царство. Переодевшись, он явился в столицу того царства и увлек находящихся там обещанием открыть им тайны императорского двора. Ему удалось также возбудить недовольство среди народа. Словом, скоро он и его армия приняты были здесь с тем, чтобы царству была дана неограниченная свобода мысли и действий.

В великой империи наказанием за измену была смерть. Это было известно полководцу и его приверженцам, но они были уверены в победе и потому решились на самый смелый шаг. Однако скоро надежды восставших обратились в огорчение и слезы. Полководец оказался деспотом, каким он и был, правил он с неимоверной жестокостью. Он отнял от своих подчиненных всякое истинное счастье и заставил их пить желчь. Он бил их плетьми, когда они не покорялись его велениям. Он наслаждался, если народ купался в Собственной крови. И когда ему удавалось направить подданных к взаимному уничтожению, он хохотал от удовольствия. Он заставлял граждан содержать в своих домах его солдат, которые опускались до того, что стали не лучше животных, предаваясь страстям и вражде. Вся страна изнывала под тяжким гнетом.

Царь скорбел о страдании, которое постигло его неверных подданных, хотя они и добровольно отвергли его милосердие и попечение. Он сожалел об их печальном состоянии и желал помочь им. В один прекрасный день его сын, молодой принц, явился к своему отцу.

"Отец, -сказал он, - неужели нет возможности освободить этих бедных людей от власти злого изгнанника?"

"Они вступили, - медленно произнес отец,- на гибельный путь, нарушив закон страны. Нарушение закона как таковое не может остаться не наказанным: а равно и закон, который они нарушили, не может быть отменен или изменен, ибо он праведен и добр и преступать его нельзя; ибо это подвергло бы опасности уже всю империю".

"Отец, если я, твой сын и законодатель, которому ты повелел издать этот закон, возьму на себя вину подданных и приму на себя вину наказания за преступления их, не смогут ли они опять получить права гражданства?"

Отец посмотрел на сына и произнес: "Сознаешь ли ты, что взять на себя их преступления - это значит отказаться от жизни и умереть вместо них?"

На одно мгновение наступило молчание. Затем с озаренным решимостью взором принц воскликнул: "Я согласен, отец, я готов на это ради спасения этих заблудших!"

Отец сидел погруженный в глубокую думу. Наконец он встал и сказал: "Сын мой, ты нашел единственный путь к спасению и их, и всей империи, чтобы утвердить ее навеки, но как мне отдать тебя?" Руки отца с нежностью обвили шею сына. Он знал, что его великодушный сын охотно отдает себя ради того, чтобы империя знала и верила в справедливость его отца.

Когда это решение стало известным в империи, многие были настолько тронуты им, что явились к царю и предлагали самих себя на смерть вместо принца. Но план спасения заблудших и восстановления авторитета империи, как излагал им сын царя, мог быть приведен в исполнение только лицом царской крови.

Принц решил отправиться в преступную страну, жить среди ее жителей по всем правилам и законам отца и своей империи и приобрести своему отцу как можно больше приверженцев. Переодевшись и приняв вид одного из граждан отпавшего царства, он прожил много лет там. Многие замечали особую привлекательность его характера и удивлялись миру и счастью, которые, казалось, окружали его. Говорили, что дети любили смотреть в его грустные глаза и животные ласкались к нему. Всем людям он говорил, что отец их любит и что найден путь для возвращения их к прежним правам гражданства.

Некоторые верили чудным речам принца, ибо они страдали под гнетом нового правления и лелеяли надежду на освобождение от страшного угнетения отпавшего полководца. Но большинство насмехались над его уверениями, что царь снова примет их после всего происшедшего. Некоторые говорили, что теперь они живут счастливее, чем жили раньше. Для таких кротость и великодушие принца служили причиной раздражения, и они ненавидели его за чистоту его души.

Наконец, возбудив одной ночью чернь, они схватили принца и привели к своему правителю, чтобы обвинить его в устройстве мятежа.

"Лучше умереть ему одному, нежели допустить разорение страны, - кричали они, - ибо он возмущает народ".

У деспота явилось подозрение, что пленник не совсем обыкновенный человек. В нем более и более росла уверенность, что перед ним стоял сын царя. Несмотря на внешнюю перемену, принцу невозможно было скрыть свое царское происхождение. Деспот стал допрашивать его: "Ты ли сын царя?" - "Да!" - ответил смело принц. На это чернь стала громко кричать: "Вот, он не только желает поднять мятеж, но он и лжет, ибо знаем, что он не сын царя. Если бы он был сын царя, разве царь не охранял бы его или не избавил бы его от смерти от наших рук?"

И деспот послал его на смерть. Благородно принц умер, так же, как и благородно жил. Нечестный деспот и его воины от радости                предались диким оргиям. Но некоторые были опечалены до глубины сердца, когда известие о смерти принца достигло их. Какова же была горесть отца, когда он узнал о страданиях и кончине своего единственного сына...

...Рассказчик умолк... Где-то вдалеке прозвучали трели и смолкли в тиши. Маленький каскад фонтана еще сверкал, но мир, казалось, почил на мгновение на крыльях ночи.

Низкий грудной голос Абдуллы-Мирры прервал тишину:

- Этот принц - не ваш ли Иисус?

- Так же и твой, Абдулла! Он сделал для тебя столько же, сколько и для меня.

Дрожащий голос миссионера проник в самое сердце магометанина. Абдулла-Мирра устремил свои взоры на звезду, ярко сиявшую над вершинами пальм. Глубокое желание познать этого Иисуса, этого Принца, как назвал его Сагиб, сжимало его сердце. Любовь, которая в состоянии была уплатить такую цену, влекла его к себе, и дрожащими устами, обратившись к миссионеру, он прошептал:

- Сагиб, я люблю Его!

Казалось, что стало светлее в саду после этого признания, хотя мрак ночной все более и более густел, и что звезды, ярко сиявшие над ними, теперь улыбались нежной, радостной улыбкой.

3. Иоганн Гутенберг, изобретатель книгопечатания

Иоганн Гутенберг родился в 1399 году в г. Майнце (в Германии). Он происходил из старинной, знатной, хотя и обедневшей семьи и получил хорошее образование.

Иоганн был юноша умный, энергичный, работящий. Оказавшись на чужбине без средств и знакомств, он не упал духом. Чтобы добыть кусок хлеба родителям и себе, он брался за всякую предложенную работу и наконец устроился в мастерскую к ювелиру. Здесь он шлифовал драгоценные камни и зеркала. Зеркала в то время ценились очень дорого. Кроме того, юноша работал по тиснению металлических рам для зеркал.

Ум Гутенберга был живой и пытливый: даже в своей ювелирной работе он находил новые способы, которые облегчали и совершенствовали труд. Во время этих работ над тиснением рисунка для зеркальных рам в гениальной голове Иоганна Гутенберга созревало его великое изобретение.

Как человек образованный, он хорошо понимал цену просвещения: он видел недостаток книг и недостаток знаний. Окружающее невежество глубоко печалило его. Мысль о дешевом и быстром печатании книг не выходила у него из головы.

И тут в голове этого человека зародилась светлая мысль: сделать отдельные подвижные буквы, которые можно складывать и разбирать: ими можно было печатать разные книги. Мысль эта была поистине великая - она создала книгопечатание.

После тяжелого дня работы в ювелирной мастерской Гутенберг уходил на отдых в загородный монастырь к знакомым монахам. Отдых его был своеобразен. Целые ночи он над чем-то трудился, что-то обдумывал. В монастырской келье, в тишине ночи совершалось великое освобождение книги от цепей. Вот Гутенберг один в своей келье. Он нарезал из дерева маленькие плитки - по числу букв азбуки: все плитки одинаковой величины, на каждой вырезана выпуклая буква в обратном виде (как представлялась она в зеркале). Иоганн сложил буквы вместе, скрепил их ниткой, чтобы они не распадались. Он намазал буквы краской и, едва сдерживая волнение, наложил на них сверху бумагу; затем осторожно прижал и аккуратно снял. О счастье, о радость! Оттиск азбуки вышел превосходно.

Честь и слава гению пытливого ума человеческого, честь и слава труду и знанию!

Тайна книгопечатания была открыта. Гутенберг был безгранично счастлив. Но скоро за этим счастьем пришли горькие разочарования. Гутенберг был очень беден: у него не было средств, чтобы производить опыты и совершенствовать свое изобретение. Он стал искать сочувствующих людей, просить помощи у богатых, но никто не верил ему и не желал рисковать своими средствами. Гутенберг вернулся в свой родной Майнц простым ремесленником. Здесь он снова всюду искал денег, просил, убеждал поверить в его открытие. Наконец, после пяти лет просьб и борьбы с нуждою, он нашел двух ремесленников, Фуста и Шеффера, которые согласились дать денег и вместе с ним открыть типографию.

Гутенберг во все время поисков, борьбы и лишений не переставал трудиться над своим изобретением. Он заменил деревянные буквы металлическими, изобрел особый валик для скорости печатания и придумал типографский станок.

Первая книга, которую напечатал в типографии Гутенберг в 145 году, была латинская грамматика. Он смотрел на нее как на пробу своего искусства. Заветною его мечтою было напечатать Библию. И с настойчивостью и энергией он выполнил это предприятие.

Когда вышел первый лист Библии из-под типографского станка, великий изобретатель зарыдал от радости и счастья. Первая нерукописная Библия печаталась пять лет и появилась в свет в августе 1455 года. До нашего времени сохранилось всего 16 экземпляров этой книги.

Между тем дела типографии Фуста и Шеффера шли плохо и прибылей не давали, а требовали больших затрат. Фуст был недоволен, постоянно упрекал Гутенберга и, опасаясь за свой капитал, который товарищ не мог ему возвратить, подал на него в суд. Суд присудил, чтобы Гутенберг отдал всю типографию Фусту.

Много несчастья, горя, обманов вытерпел Гутенберг. Три раза устраивал он типографию и три раза лишался ее. Ему не верили, мешали работать, обвиняли в колдовстве и насмехались над ним. В то время думали, что не может один человек напечатать книгу сразу во многих экземплярах, что ему помогает нечистая сила. Даже слава и честь великого изобретателя Гутенберга чуть было не досталась другому, так как Фуст намеревался присвоить их себе и печатал об этом на своих изданиях. Но Шеффер, не желая присваивать чужие заслуги, напечатал на некоторых книгах, вышедших из его типографии, следующие надписи: "В 145 году в Майнце изобретено талантливым Гутенбергом удивительное типографское искусство, улучшенное и распространенное трудами Шеффера и Фуста".

Таким образом, имя Гутенберга было увековечено. Сам великий изобретатель не думал ни о славе, ни о почестях. До глубокой старости он жил одиноким, в труде и лишениях. Его радость, его слава были в том, что книгопечатание облетело весь мир, книги стали дешевле и больше становилось грамотных и образованных людей.

Умер Гутенберг в 1468 году. любимый всеми за добрый нрав и неутомимое трудолюбие. Особенно глубоко сожалели о нем наборщики его новой типографии. Все их называли "дети Гутенберга". И он, бессемейный, одинокий, действительно был им отцом.

Имя Гутенберга навеки сохранится в памяти человечества. Великолепные памятники теперь поставлены ему во многих городах. Но самые прекрасные, несокрушимые памятники Гутенбергу - это печатные машины. По всему миру они шумят и гудят и разносят славный плод трудов своих - печатное слово. И плод этот дает людям свет знаний, правды, добра, мира и любви.

4. Иван Федоров, первый русский печатник

В России книгопечатание появилось при царе Иоанне Грозном, спустя более чем 1 лет после его изобретения Гутенбергом.

Царь Иоанн Грозный решил ввести в России книгопечатание и в 1553 году повелел построить первую типографию. Это был так называемый "печатный двор в Москве". Его строили 1 лет. В то же время царские слуги искали в Москве печатника. Выбраны были два мастера: дьякон Иван Федоров и Петр Мстиславец.

Московский печатный двор был построен на Никольской улице (где теперь стоит синодальная типография).

Первую книгу - "Апостол" - начали печатать в апреле 1563 года, а окончили в марте 1564 года.

Между тем по поводу печатания в народе стали ходить невероятные слухи, будто это дело нечистой силы, что печатать на машине священные книги грешно. По всей вероятности, эти толки шли от переписчиков, которые лишались работы. Темные люди этим толкам верили и обвиняли первых печатников в ереси, в колдовстве и в связи с нечистой силой. Возмущенная толпа сожгла и разграбила типографию. А печатники, спасаясь от разъяренной толпы, тайно бежали к гетману великого княжества Литовского Григорию Ходкевичу. Вот что Иван Федоров сам рассказывает о своей судьбе в послесловии к "Апостолу", отпечатанному в 1574 году:

"Гетман принял нас любезно, удовлетворяя нашу потребность. Еще он подарил мне деревню. Мы строили типографию и стали работать по воле Господа нашего Иисуса Христа и слова Его рассевать по вселенной. Когда гетман стал дряхлеть и болеть, то повелел нам прекратить работу, пренебречь художеством рук наших и заняться в деревне обработкой земли. Однако же невозможным показалось мне коротать жизнь за плугом и сеянием семян. Место работы плугом заступало для меня книгопечатание, вместо житных семян надлежало мне рассевать семена духовные. Многие нуждались в духовной пище".

И вот Иван Федоров покидает доброго гетмана, спокойную деревню и, сопровождаемый всякими скорбями и бедами, пробирается в город Львов. Он долго ищет помощников в своем деле, просит и унижается перед богатыми людьми, но никто не хотел помочь ему. Он говорил: "И плакал я горькими слезами и горячо молился: вразуми меня, Господи! Испытаю я закон Твой. И не отними от меня слова истины ради братий своих и ближних".

Некоторые из духовенства и небогатые граждане помогли Федорову устроить маленький ручной печатный станок. И тогда, бедствуя и голодая, он сумел отпечатать второе издание "Апостола" и первую славянскую "Азбуку".

Но крайняя нужда заставила его покинуть город Львов и переселиться в город Острог. Здесь ему удалось отпечатать свою знаменитую "Острожскую Библию", первую полную Библию на церковнославянском языке. Умер первый русский печатник в 1583 году в страшной бедности, посвятив всю свою жизнь, все силы любимому делу.

5. Чудесный доктор

Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Все описанное мною действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих пор свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в преданиях того семейства, о котором пойдет речь. Я со своей стороны лишь изменил имена некоторых действующей лиц этой трогательной истории да придал устному рассказу письменную форму.

- Гриш, а Гриш! Гляди-ка, поросенок-то... Смеется... Да-а... А во рту-то у него!.. Вот штука-то!

И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в бок локтями, но невольно приплясывая от жестокой стужи. Они уже более пяти минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой степени их умы и желудки. Здесь, освещенные   ярким светом висячих ламп, возвышались целые горы красных крепких яблок и апельсинов; стояли правильные пирамиды мандаринов, нежных, золотившихся сквозь окутывающую их папиросную бумагу; протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и выпучив глаза, огромные копченые и маринованные рыбы; ниже, окруженные гирляндами колбас, красовались сочные разрезанные окорока с толстым слоем розоватого сала... Бесчисленное множество баночек с солёными, вареными и копчеными закусками довершало эту эффектную картину, глядя на которую оба мальчика на минуту забыли о двенадцатиградусном морозе и о важном поручении, возложенном на них матерью, поручении, окончившемся так неожиданно и так плачевно. Старший мальчик первый оторвался от созерцания очаровательного зрелища. Он дернул брата за рукав и произнес сурово:

- Ну, Володя, идем, идем... Нечего тут...

Одновременно подавив тяжелый вздох (старшему из них было только десять лет, и к тому же оба с утра ничего не ели, кроме пустых щей) и кинув последний влюбленно-жадный взгляд на гастрономическую выставку, мальчики торопливо побежали по улице. По мере того как шли мальчики, все малолюднее и темнее становились улицы. Прекрасные магазины, сияющие елки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и красными сетками, визг полозьев, праздничное оживление толпы, веселый гул окриков и разговоров разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам все осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, Узкие переулки, мрачные неосвещенные косогоры... Наконец они достигли покосившегося ветхого дома, стоящего особняком; низ его - собственно подвал был каменный, а верх деревянный. Обойдя тесным обледенелым и грязным двором, служившим для всех жильцов естественной помойной ямой, они опустились вниз, в подвал, прошли в темноте общим коридором, отыскали ощупью свою дверь и отворили ее.

Уж более года жили Мерцаловы в этом подземелье. оба мальчугана давно успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым отрепкам, сушившимся на натянутой через комнату веревке, и к этому ужасному запаху керосинового чада детского грязного белья и крыс - настоящему запаху нищеты Но сегодня, после того, что они видели на улице, после этого праздничного ликования, которое они чувствовали повсюду, их маленькие детские сердца сжались от острого недетского страдания. В углу на грязной широкой постели лежала девочка лет семи. ее лицо горело, дыхание было коротко и затруднительно. Широко раскрытые блестящие глаза смотрели пристально и бесцельно. Рядом с постелью, в люльке, привешенной к потолку, кричал, морщась, надрываясь и захлебываясь, грудной ребенок. Высокая худая женщина с изможденным, усталым, точно почерневшим от горя лицом стояла на коленях около больной девочки, поправляя ей подушку и в то же время не забывая подталкивать локтем качающуюся колыбель. Когда мальчики вошли и следом за ними стремительно ворвались в подвал белые клубы морозного воздуха, женщина повернула назад свое встревоженное лицо.

- Ну? Что же? - спросила она отрывисто и нетерпеливо. Мальчики молчали. Только Гриша шумно вытер нос рукавом своего пальто, переделанного из старого ватного халата.

- Отнесли ли вы письмо?.. Гриша, я тебя спрашиваю: отдал ты письмо?

- Отдал, - сиплым от мороза голосом ответил Гриша.

- Ну и что же? Что ты ему сказал?

- Да все, как ты учила. Вот, говорю, от Мерцалова письмо, от вашего бывшего управляющего.. А он нас обругал: "Убирайтесь вы, - говорит, - отсюда,.. Сволочи вы..."

- Да кто же это? Кто же с вами разговаривал?.. Говори толком Гриша!

- Швейцар разговаривал... Кто же еще? Я ему говорю: "Возьмите, дяденька, письмо, передайте, а я здесь внизу ответа подожду". А он говорит: "Как же, - говорит, - держи карман... Есть тоже у барина время ваши письма читать..."

- Ну а ты?

- Я ему все, как ты учила, сказал: есть, мол, нечего... Матушка больна... Помирает... Говорю: "Как папа место найдет, так отблагодарит вас, Савелий Петрович, правда, отблагодарит". Ну, а в это время звонок как зазвонит, а он нам и говорит: "Убирайтесь скорее отсюда! Чтобы духу вашего здесь не было!.." А Володьку даже по затылку ударил.

- А меня он по затылку, - сказал Володя, следивший с вниманием за рассказом брата, и почесал затылок.

Старший мальчик вдруг принялся озабоченно рыться в глубоких карманах своего халата. Вытащив наконец оттуда измятый конверт, он положил его на стол и сказал:

- Вот оно, письмо-то...

Больше мать не расспрашивала. Долгое время в душной, промозглой комнате слышался только неистовый крик младенца да короткое частое дыхание Машутки, больше похожее на беспрерывные однообразные стоны. Вдруг мать сказала, обернувшись назад:

- Там борщ есть, от обеда остался... Может, поели бы? Только холодный, разогреть-то нечем...

В это время в коридоре послышались чьи-то неуверенные шаги и шуршание руки, отыскивающей в темноте дверь. Мать и оба мальчика - все трое даже побледнев от напряженного ожидания,- обернулись в эту сторону.

Вошел Мерцалов. Он был в летнем пальто, летней войлочной шляпе и без калош. Его руки взбухли и посинели от мороза, глаза провалились, щеки облипли вокруг десен, точно у мертвеца. Он не сказал жене ни одного слова, она ему не задала ни одного вопроса. Они поняли друг друга по тому отчаянию, которое прочли друг у друга в глазах.

В этот ужасный роковой год несчастье за несчастьем настойчиво и безжалостно сыпались на Мерцалова и его семью. Сначала он сам заболел брюшным тифом, и на его лечение ушли все их скудные сбережения. Потом, когда он поправился, он узнал, что его место, скромное место управляющего домом на двадцать пять рублей в месяц, занято уже другим... Началась отчаянная, судорожная погоня за случайной работой, за перепиской, за ничтожным местом, залог и перезалог вещей, продажа всякого хозяйственного тряпья, а тут еще пошли болеть и дети. Три месяца тому назад умерла одна девочка, теперь другая лежит в жару и без сознания. Елизавете Ивановне приходилось одновременно ухаживать за больной девочкой, кормить грудью маленького и ходить почти на другой конец города в дом, где она поденно стирала белье.

Весь сегодняшний день был занят тем, чтобы посредством нечеловеческих усилий выжать откуда-нибудь хоть несколько копеек на лекарство Машутке. С этой целью Мерцалов обегал чуть ли не полгорода, клянча и унижаясь повсюду; Елизавета Ивановна ходила к своей барыне; дети были посланы с письмом к тому барину, домом которого управлял раньше Мерцалов. Но все отговаривались или праздничными хлопотами, или неимением денег... Иные как, например, швейцар бывшего патрона, просто-напросто гнали просителей с крыльца.

Минут десять никто не мог произнести ни слова. Вдруг Мерцалов быстро поднялся с сундука, на котором он до сих пор сидел, и решительным движением надвинул глубже на лоб свою истрепанную шляпу.

- Куда ты? - тревожно спросила Елизавета Ивановна.  Мерцалов, взявшийся уже за ручку двери, обернулся.

- Все равно сидением ничему не поможешь, - хрипло ответил он. - Пойду еще... Хоть  милостыню попробую просить.

Выйдя на улицу, он пошел бесцельно вперед. Он ничего не искал, ни на что не надеялся. Он давно уже пережил то жгучее время бедности, когда мечтаешь найти на улице бумажник с деньгами или получить внезапно наследство от неизвестного троюродного дядюшки. Теперь им овладело неудержимое желание бежать куда попало, бежать без оглядки, чтобы только не видеть молчаливого отчаяния голодной семьи.

Просить милостыню? Он уже попробовал это средство сегодня два раза. Но в первый раз какой-то господин в енотовой шубе прочел ему наставление, что надо работать, а не клянчить, а во второй - его обещали отправить в полицию.

Незаметно для себя Мерцалов очутился в центре города, у ограды густого общественного сада. Так как ему пришлось все время идти в гору, то он задыхался и почувствовал усталость. Машинально он свернул в калитку и, пройдя длинную аллею лип, занесенных снегом, опустился на низкую садовую скамейку.

Тут было тихо и торжественно. Деревья, окутанные в свои белые РИЗЫ, дремали в неподвижном величии. Иногда с верхней ветки срывался кусочек снега, и слышно было, как он шуршал, падая и цепляясь за другие ветви. Глубокая тишина и великое спокойствие, сторожившие сад, вдруг пробудили в истерзанной душе Мерцалова нестерпимую жажду такого же спокойствия, такой же тишины.

"Вот лечь бы и заснуть, - думал он, - и забыть о жене, о голодных детях, о больной Машутке". Просунув руку под жилет, Мерцалов нащупал довольно толстую веревку, служившую ему поясом. Мысль о самоубийстве совершенно ясно встала в его голове. Но он не ужаснулся от этой мысли, ни на мгновение не содрогнулся перед мраком неизвестного.

"Чем погибать медленно, так не лучше ли избрать более краткий путь?" Он уже хотел встать, чтобы исполнить свое страшное намерение, но в это время в конце аллеи послышался скрип шагов, отчетливо раздавшийся в морозном воздухе. Мерцалов с озлоблением обернулся в эту сторону. Кто-то шел по аллее. Мерцалов малопомалу мог разглядеть старика небольшого роста, в теплой шапке, меховом пальто и высоких калошах. Поравнявшись со скамейкой, незнакомец вдруг круто повернулся в сторону Мерцалова и, слегка дотрагиваясь до шапки, спросил:

- Вы позволите здесь присесть?

Мерцалов умышленно резко отвернулся от незнакомца и подвинулся к краю скамейки. Минут пять прошло в обоюдном молчании, в продолжение которого незнакомец искоса наблюдал за своим соседом.

- Ночка-то какая славная, - заговорил вдруг незнакомец. - Морозно... тихо. Что за прелесть - русская зима!

Голос у него был мягкий, ласковый, старческий. Мерцалов молчал, не оборачиваясь.

- А я вот ребятишкам знакомым подарочки купил, - продолжал незнакомец (в руках у него было несколько свертков). - Да вот по дороге не утерпел, сделал круг, чтобы садом пройти: очень здесь хорошо.

Мерцалов вообще был кротким и застенчивым человеком, но при последних словах незнакомца его охватил вдруг прилив отчаянной злобы. Он резким движением повернулся в сторону старика и закричал, нелепо размахивая руками и задыхаясь:

- Подарочки!.. Подарочки!.. Знакомым ребятишкам!.. А я... у меня, милостивый государь, в настоящую минуту мои ребятишки с голоду дома подыхают... Подарочки!.. А у жены молоко пропало, и грудной ребенок целый день не ел... Подарочки!..

Мерцалов ожидал, что после этих беспорядочных, озлобленных криков старик поднимется и уйдет, но он ошибся. Старик приблизил к нему свое умное, серьезное лицо с седыми баками и сказал дружелюбно, но серьезным тоном:

- Подождите... не волнуйтесь! Расскажите мне все по порядку и как можно короче. Может быть, вместе мы придумаем что-нибудь для вас.

В необыкновенном лице незнакомца было что-то до того спокойное и внушающее доверие, что Мерцалов тотчас же без малейшей утайки, но страшно волнуясь и спеша, передал всю историю. Он рассказал о своей болезни, о потере места, о смерти ребенка, обо всех своих несчастиях вплоть до нынешнего дня. Незнакомец слушал, не перебивая его ни словом, и только все пытливее и пристальнее заглядывал в его глаза, точно желая проникнуть в самую глубь этой наболевшей, возмущенной души. Вдруг он быстрым, совсем юношеским движением вскочил со своего места и схватил Мерцалова за руку. Мерцалов невольно тоже встал.

- Едемте! - сказал незнакомец, увлекая за руку Мерцалова. - Едемте скорее!.. Счастье ваше, что вы встретились с врачом. Я, конечно, ни за что не могу ручаться, но... поедемте!

Минут через десять Мерцалов и доктор уже входили в подвал. Елизавета Ивановна лежала на постели, рядом со своей больной дочерью, зарывшись лицом в грязные, замаслившиеся подушки. Мальчики хлебали борщ, сидя на тех же местах. Испуганные долгим отсутствием отца и неподвижностью матери, они плакали, размазывая слезы по лицу грязными кулаками и обильно проливая их в закопченный чугунок. Войдя в комнату, доктор скинул с себя пальто и, оставшись в старомодном, довольно поношенном сюртуке, подошел к Елизавете Ивановне. Она даже не подняла головы при его приближении.

- Ну, полно, полно, голубушка, - заговорил доктор, ласково погладив женщину по спине,- Вставайте-ка! Покажите мне вашу больную.

И точно так же, как недавно в саду, что-то ласковое и убедительное, звучавшее в его голосе, заставило Елизавету Ивановну мигом подняться с постели и беспрекословно исполнить все, что говорил доктор. Через две минуты Гришка уже растапливал печку дровами, за которыми чудесный доктор послал к соседям, Володя раздувал изо всех сил самовар, Елизавета Ивановна обворачивала Машутку согревающим компрессом... Немного погодя явился и Мерцалов. На три рубля, полученные от доктора, он успел купить за это время чаю, сахару, булок и достать в ближайшем трактире горячей пищи. Доктор сидел за столом и что-то писал на клочке бумажки, который он вырвал из записной книжки. Окончив это занятие и изобразив внизу какой-то своеобразный крючок вместо подписи, он встал, прикрыв написанное чайным блюдечком, и сказал:

- Вот с этой бумажкой вы пойдете в аптеку... давайте через два часа по чайной ложке. Это вызовет у малютки отхаркивание... Продолжайте согревающий компресс... Кроме того, хотя бы вашей дочери и сделалось лучше, во всяком случае пригласите завтра доктора Афросимова. Это дельный врач и хороший человек. Я его сейчас же предупрежу. Затем прощайте, господа! Дай Бог, чтобы наступающий год немного снисходительнее отнесся к вам, чем этот, а главное - не падайте никогда духом.

Пожав руку Мерцалову и Елизавете Ивановне, все еще не оправившимся от изумления, и потрепав мимоходом по щеке разинувшего рот Володю, доктор быстро всунул свои ноги в глубокие калоши и надел пальто. Мерцалов опомнился только тогда, когда доктор уже был в коридоре, и кинулся вслед за ним. Так как в темноте нельзя было ничего разобрать, то Мерцалов закричал наугад:

- Доктор! Доктор, постойте!.. Скажите мне ваше имя, доктор! Пусть хоть мои дети будут о вас молиться!

И он водил в воздухе руками, чтобы поймать невидимого доктора. Но в это время в другом конце коридора спокойный старческий голос произнес:

- Э! Вот еще пустяки выдумали!.. Возвращайтесь-ка домой скорей!

Когда он возвратился, его ожидал сюрприз: под чайным блюдцем вместе с рецептом чудесного доктора лежало несколько крупных кредитных билетов...

В тот же вечер Мерцалов узнал и фамилию своего неожиданного благодетеля. На аптечном ярлыке, прикрепленном к пузырьку с лекарством, четкою рукою аптекаря было написано: "По рецепту профессора Пирогова".

Я слушал этот рассказ, и неоднократно, из уст самого Григория Емельяновича Мерцалова - того самого Гришки, который проливал слезы в закоптелый чугунок с пустым борщом. Теперь он занимает довольно крупный, ответственный пост в одном из банков, слывя образцом честности и отзывчивости на нужды бедности. И каждый раз, заканчивая свое повествование о чудесном докторе, он прибавляет голосом, дрожащим от скрываемых слез:

- С этих пор точно благодетельный ангел снизошел в нашу семью. Все переменилось. В начале января отец отыскал место, Машутка встала на ноги, меня с братом удалось пристроить в гимназию на казенный счет. Просто чудо совершил этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех пор - это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то не его видели, потому что великое, мощное и святое, что жило и горело в чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо. (А.И. Куприн).

6. Друг рабов

Гарриэт Бичер, в замужестве Стоу, родилась в 1811 году на севере Соединенных Штатов Америки. Отец ее, очень образованный человек, был выдающимся проповедником и имел большое влияние на развитие в дочери глубокого религиозного чувства и сильной, живой любви к ближним. Проповедь любви была главной задачей деятельности пастора Бичера.

- Без живой и деятельной любви к Богу, к правде евангельской и к людям нельзя быть христианином, - настойчиво повторял в своих проповедях Бичер. - Спаситель ясно сказал, в чём заключается основной признак Его учеников: "Потому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою".

Воспитанная в таком духе, Марриет мучилась тяжелым положением рабов и считала задачей своей жизни чем только можно облегчить горькую долю американских негров. Долго это ей не Удавалось, ей самой пришлось вести трудовую жизнь. Она вышла замуж за профессора Стоу. С мужем они жили дружно, но семья росла, росли расходы; приходилось все делать самой и в детской, и в прачечной, и на кухне. В постоянных заботах и хлопотах о семье шли год за годом, а скорбь о рабах не унималась.

"Надо встряхнуть спящую совесть людей, - думала Гарриет Бичер-Стоу. - Надо написать такую книгу о рабах, чтобы она всех ударила по сердцу. Пусть с каждой страницы книги слышится плач угнетенных, их стоны. Надо перед читателями развернуть ряд картин тех ужасов, что творятся на плантациях. Все дело в изображении. Сказать, что произошло крушение и погибло сорок - пятьдесят человек, - это мало встревожит нас; но когда нам ярко представят, как с грохотом срывались в обрыв вагоны, как они разбивались в щепы и давили под собою людей, как одним отрывало руки, другим расплющивало грудь, третьих обжигало паром, четвертых жгло огнем, а они, ущемленные обломками, не в силах вырваться; когда нам расскажут, как мать с отдавленными ногами напрасно силилась дотянуться до грудного ребенка, которого на глазах ее обдавало кипятком из котла разбитого паровоза, как муж вытаскивал из окна жену, а в это время вновь сорвавшимся с кручи вагоном снесло ему череп, у нас волосы станут дыбом, нам будет мерещиться кровь, мы и во сне будем слышать предсмертные стоны и хрипы умирающих. Надо так живо изобразить страдание негров-рабов, - думала Бичер-Стоу, - надо другим передать жалость, которая мучает меня".

Эта мысль не давала ей покоя. Бичер-Стоу нагляделась, и наслышалась много ужасного; боялась только одного, хватит ли у нее уменья все ярко передать.

Однажды она была в церкви. Молитва особенно растрогала ее сердце. Ей так хотелось любви между людьми, так жаль было несчастных негров, таким дорогим казалось пробудить жалость и у других к презренным рабам. Такие есть между ними чудные люди, такие кроткие и трудолюбивые, добрые христиане, а их мучают хуже зверей. Она припомнила одного такого - Тома. Ей живо представилось, как он с молитвой прощения о мучителе умирал, забитый насмерть, и она чуть не разрыдалась среди толпы. Быстро пришла домой, села за бумагу и написала рассказ о смерти дяди Тома.

Когда рассказ был кончен, Бичер-Стоу его прочла и сама расплакалась.  Боже мой! Боже мой! Неужели это никого не тронет?

Мужа не было дома, и она прочла написанное своим детям, двум мальчикам 10 и 1 лет. Те горько разрыдались и сквозь слезы повторяли: "Мама, мама! На свете нет ничего страшнее рабства!"

Так с конца началась знаменитая впоследствии книга "Хижина дяди Тома". Это был крик растроганного сердца, и он потряс весь мир.

Когда книга была кончена, ее стали читать нарасхват. В Америке в самое короткое время разошлось четыреста тысяч экземпляров Книгу сразу перевели на двадцать разных языков. Она пронеслась по свету как набат, призывающий совесть людскую проснуться. Американцам стало жутко и стыдно, что среди них творятся такие ужасы. Те, что раньше боялись гнева богатых и властных плантаторов, молчали или говорили шепотом, втихомолку, теперь заговорили громко, стали требовать прекращения рабства. Вся Северная Америка встала на защиту рабов. Южане (жители южных штатов, где, главным образом, и были плантации, для которых нужны были рабы) возмутились, не захотели подчиняться новым законам. Произошла гражданская война. Она длилась два года и кончилась полным освобождением всех американских негров-рабов. Теперь они стали полноправными гражданами свободной Америки. Среди них немало ученых, писателей, артистов, художников, богатых купцов, есть много знаменитых проповедников и вообще доблестных служителей пастырства. Они навсегда сохранят благодарную память о своей великой защитнице Марриет Бичер-Стоу.

Когда 19 июня 1896 года на 85 году от рождения она умерла, ей было Посвящено много статей и хвалебных надгробных речей, но самым сильным словом было слово старого негра, бывшего некогда рабом, который среди густой толпы своих земляков присутствовал на похоронах "друга рабов". Став перед открытой еще могилой на колени, старик негр поднял к небу трясущиеся руки и прерывающимся от слез голосом глухо проговорил: "Спи с миром, наша защитница! До свидания. Я тоже скоро приду туда. Мы еще увидимся с тобой, и там, перед престолом Всевышнего, я еще раз поблагодарю тебя. за всех... наших..." И, не докончив своей речи, старик к самой земле склонился своею головой и тихо, беззвучно зарыдал.

Да, спи с миром, великий и благородный друг рабов, друг забитых, несчастных, обездоленных. Ты своей редкой, полной высокой, самоотверженной любви к ближнему книгой пробудила в нас, читателях, много светлых христианских чувств, много вызвала на глазах чистых, драгоценных слез, смягчила наши грубые и жестокие сердца. Спи с миром и вечно живи в памяти людей!

7. Друг обездоленных

В средних числах августа 1853 года в Москве происходили необычайные похороны. Пара заморенных полицейских кляч тащила по дороге простой гроб, а за гробом несметными толпами шла московская беднота. Народу было более двадцати тысяч. Большинство плакали навзрыд, как дети. Это хоронили "арестантского" доктора Федора Петровича Гааза.

Федор Петрович Гааз не был родным сыном Москвы. Он был пришелец издалека. Он родился и учился за границей. Судьба случайно привела его в Россию. Русский вельможа, князь Репин, лечился за границей. Молодой двадцатидвухлетний доктор Гааз очень удачно излечил его, и князь пригласил Федора Петровича с собой в Москву. В Москве он быстро приобрел известность, его приглашали в самые лучшие, богатые дома, и он скоро составил себе большое состояние, купил дом, поместье, завел суконную фабрику; ездил он в карете на четверке белых лошадей.

Казалось бы, у человека все было для полного счастья. Гааз был молод, богат, талантлив, в большом почете; но он не успокоился этим. Его сердце искало большего простора для любви и скоро нашло. Больные ведь были не только в богатых палатах. Их еще больше было в подвалах и на задворках палат. Гааз подумал и о них. Он назначил часы бесплатного приема бедных у себя. Больные повалили к знаменитому врачу. Назначенные часы приема оканчивались, а толпа новых больных ждала очереди. Приходилось удлинять бесплатный прием. Кроме того, выяснилось, что у многих приходивших оставались дома такие больные, которые не могли подняться с постели. К ним надо было ехать самому. На посещение богатых времени оставалось все меньше. Наконец Гааз решил:

"Богатые за хорошую плату всегда найдут себе хороших врачей, а к моим беднякам никто не идет; они от меня ждут помощи, разве я смею им отказать?"

И он весь отдался облегчению страданий бедняков: навещал больных, привозил им лекарства, оставлял денег на лучшую пищу. В большинстве случаев помещения больных ужасные: холодные, душные, сырые. Надо было убрать больных оттуда. Гааз стал хлопотать, и ему дали помещение при полиции. Он устроил там больничку. Народ потом прозвал ее "Гаазовской больницей". В эту больницу помещали и заболевших арестантов. К ним Гааз относился с особой любовью, как к людям особенно больным, больным и телом и душой. И чем более Гааз знакомился с арестантами, тем более он привязывался к ним. Он видел, что это все люди измученные, изломанные жизнью, что в них забито всякое доброе чувство, что они ожесточены равнодушием окружающих к их участи, и он сердечно их жалел. Он понимал, что и они тоже люди, что и у них есть совесть и искра Божия, только так. Но все это было так далеко, завалено сором и грязью жизни, что могло казаться, будто тут Бога и Божьего никогда не найдешь. Поэтому Гааз старался любовью, нежным уходом, братской заботой оживить человеческие чувства в этих осужденных закоренелых злодеях. Он рассуждал про себя: если доктору приятно бывает выходить тяжелобольного, приговоренного к смерти, как приятнее должно быть оживление человека духовно?

В ту пору обращение с арестантами было грубое, жестокое, подчас бесчеловечное. Кандалы, плети, обезображенная бритьем наполовину голова были обычным уделом опасных преступников. Тюрьма была каким-то адом, где арестанты томились в тяжелых муках за свой грех. С заключенными обращались как со зверями, и они еще более зверели. Особенно ужасна была участь каторжных. Их кандалами приковывали по восьми, по десяти человек к одному железному пруту и так всю дорогу от Москвы до Сибири, по "Владимирке" гнали от этапа до этапа. Слабый ли был прикован вместе с другими или больной, он должен был поспевать за товарищами повсюду. При этом кандальные кольца, надетые прямо на голое тело, натирали кожу, разъедали мясо до кости, а в лютые сибирские морозы настывшее железо примерзало к ранам. И все свыклись с этим, считали, что все это в порядке вещей. Гааз, узнавши, пришел в ужас; он вступил в только что основанный комитет попечительства о тюрьмах и стал бывать при каждой отправке в Сибирь новых партий ссыльных. Он настойчиво добивался отмены прута.

- Они и так закованы в кандалы, зачем без нужды еще увеличивать страдания несчастных?

Отменили прут. Федор Петрович возбуждает новое ходатайство, чтобы кандальные кольца внутри обвивались кожей, то есть чтобы кольцо, обхватывавшее ногу, не терло кожу железом. Сделали подкандальники. Гааз хлопотал о новом. Кандалы были по 5- 6 фунтов весом. Нести арестанту всю дорогу на себе 6 фунтов на руках да 7 фунтов на ногах было очень тяжело. Великодушный заступник обездоленных просил уменьшить вес кандалов, сделать их по 3-3,5 фунта. Постоянные ходатайства Гааза начинали надое дать тюремному комитету.

- Вы, Федор Петрович, нянчитесь с каторжными, словно с малыми детьми, - говорили ему. - Вы забываете, что они преступники, осуждены за злодеяния.

- Не нам судить их, - отвечал Гааз, - они уже осуждены. наше дело помнить, что и они тоже люди, что слезы и у них, как и у всех, горьки, что это - наши несчастные меньшие братья, которым мы обязаны помочь. Все они, конечно, сделали много зла, но учил ли их кто-нибудь когда-нибудь в жизни добру? Все они злы и преступны, но как же можно требовать от них доброты, если у нас самих нет жалости к ним? Они преступники перед законом, а перед нами они жалкие, глубоко несчастные братья наши.

Не нравились такие речи комитету; члены ворчали, говорили, что Гааз портит арестантов добротою, приучает их к распущенности. Тем не менее, ходатайство его скоро было удовлетворено. Генералгубернатором Москвы в ту пору был князь Голицын, человек добрый и благородный. Приезжает он на другой день после комитета к Гаазу. Проходит через одну комнату в другую, слышит какой-то лязг и звон, открывает дверь; Гааз, закованный в кандалы, бледный и измученный, ходит вокруг стен и что-то считает про себя.

- Что вы делаете, Федор Петрович?

- Простите, ваше сиятельство, - говорит Гааз, - я высчитал сколько раз мне надо обойти мою комнату, чтобы пройти расстояние, равное арестантскому переходу, и теперь испытываю на себе, легко ли сделать дневной путь в шестифунтовых кандалах.

Князь был до слез тронут этой картиной. Вес кандалов был облегчен. Арестанты прозвали новые кандалы "гаазовскими". Чтобы стать ближе к арестантам, Федор Петрович добивается места главного доктора в тюрьмах, и с тех пор ни одна партия каторжных не уходит в Сибирь без дружеских забот о них Гааза. Арестанты всей России знали о "своем" докторе. Прощаясь где-нибудь в Смоленске или в Курске с отправляемыми в Москву для пересылки в Сибирь каторжными, оставшиеся арестанты говорили:

- Ничего, там в Москве доктор Гааз поможет тебе. Федор Петрович следил за каждым движением души осужденных, часами беседовал с ними, сторожил каждый проблеск раскаяния. Он утешал тоскующих, бодрил павших духом, старался внести хоть искру света в это мрачное царство озлобленных и обездоленных. Чуть заболеет арестант, затоскует по матери или жене, доктор кладет его в больницу; он рад, что может хоть на несколько дней снять с них кандалы. Из-за этого у него опять происходили неприятности; находили, что он затягивает отправку арестантов дальше, нарушает порядок, его заботы об арестантах называли "вредными нежностями", а его самого считали "чудаком", неприятным, надоедливым человеком.

Однажды из Москвы с ближайшей партией арестантов должны были проследовать две сестры, молодые девушки. Одна заболела, пришлось оставить; другую отсылали. Здоровая сестра просила позволить ей остаться при сестре для ухода; сказали, что она уже назначена к отправке и должна идти. Тогда больная решила лучше умереть на этапе, но идти с сестрою. Гааз просит оставить сестер, говорит, что нельзя больную посылать в дорогу, бесчеловечно и лишить умирающую последней ласки сестры. Его обрывают, указывают, что тут не место проповедовать катехизис, что списки уже составлены и их не будут менять из-за какой-то арестантки. Гааз возразил:

- Надо быть человеком, а не зверем на всяком месте, а что касается списков, то я думаю, что на небе также есть списки, где отмечаются дела и начальства, и вверенных ему несчастных.

Сестер оставили, но досада у тюремного начальства на доктора росла и росла. На него посылали доносы в Петербург, жаловались лично государю.

Во время посещения государем Николаем Павловичем Московского тюремного замка недоброжелатели Гааза указывали императору на одного старика 7 лет, который приговорен был к ссылке в Сибирь и которого, однако, Гааз не выпускает из Москвы, держит его в больнице. Гааз был тут же. Государь знал его лично, обратился к нему и строго спросил:

- Что это значит?

- Простите, государь! - упал на колени Федор Петрович. Государь смутился.  - Встань! Я не сержусь. Встань, Федор Петрович.

- Не меня, старика простите! - говорил, стоя все же на коленях, Гааз. - Я за старика прошу. Ему недолго и жить осталось. Он беглый: всю жизнь его ловили, гоняли по тюрьмам, травили, как волка. Дозвольте, Ваше Величество, ему хоть умереть спокойно здесь в больнице, а не в дороге на этапе.

Государь поднял Гааза, задумался и сказал:

- На твоей совести... Пусть остается!

Для облегчения участи своих несчастных друзей Федор Петрович не останавливался ни перед чем. Он просил, подавал ходатайства, терпел резкие отказы, снова обращался с просьбами и успокаивался только тогда, когда добивался необходимого. Из-за арестантов у него вышло крупное столкновение со знаменитым и сильным Московским митрополитом Филаретом.

Властному митрополиту наскучили постоянные ходатайства Гааза за невинно осужденных, иногда, правда, и недостаточно проверенных, и он однажды резко заметил:

- Что вы, Федор Петрович, все о невинно осужденных говорите? Таких нет. Если человек осужден, значит, за дело, того заслужил.

Горячий и вспыльчивый Гааз вспылил и каким-то надтреснутым, словно до боли сдавленным голосом вскрикнул:

- Владыка, а Христа вы забыли?.. Он тоже был осужден! Значит, тоже за дело?

Все смутились, Филарет поник головой. Две-три минуты прошли в томительном общем молчании. Наконец митрополит встал:

- Нет, Федор Петрович! Когда я говорил необдуманные слова, не я забыл о Христе, а Христос оставил меня.

Так в заботах об отверженных и обездоленных проходили у Гааза годы, а с годами уходили силы и средства. Жил Федор Петрович скромно, на себя тратил гроши, а фабрика, именье и дом в Москве  куда-то исчезли. Остались облезлые, дребезжащие дрожки да пара тощих,  старых, разбитых кляч, на которых в старомодном, сильно поношенном, порыжелом платье каждый день тащился через всю Москву на далекие Воробьевы - в острог к своим друзьям - Федор Петрович Гааз. Иногда он ехал нагруженный корзинами, свертками, коробками. Это бывшие его богатые больные, по случаю дня рождения доктора или другому случаю, посылали "старому чудаку" фрукты, сладкие пироги, конфеты, а он все, до последнего  кусочка, вез в больницу, в тюрьму к своим несчастным.

Вся жизнь его была отдана этим несчастным. Он положительно забывал о себе, лишь бы хоть на минуту скрасить тяжелую, беспросветную судьбу обездоленных. Незадолго перед смертью он в одной московской больнице нашел одиннадцатилетнюю девочку, страдавшую редкой, но ужасной, мучительной болезнью - водяным раком на лице. Болезнь шла быстро: в четыре дня уничтожила половину лица. Муки были нестерпимы, и, главное, от гниющего заживо лица шло такое зловоние, что ни сиделка, ни фельдшер, ни доктор, ни даже родная, убитая горем, нежно любившая девочку мать не могли быть более -3 минут в комнате, где лежала маленькая страдалица, не только что у постели. Один только Гааз каждый день до самой кончины девочки просиживал по три часа у ее постели, обнимал ее, целовал и утешал.

В 1853 году его не стало. Он умер в полной нищете: его и хоронили на полицейский счет, но наследство, оставленное им, громадно, это наследство - добро, неистощимая христианская любовь ко всем страждущим и обездоленным.

"Торопитесь делать добро! - говорил Федор Петрович. - Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром. Не стесняйтесь малым размером помощи. Пусть она выразится подачей стакана воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания, и то - хорошо. Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного. Любовь и сострадание живут в сердце каждого! Я не хочу, не могу думать, чтобы можно было сознательно причинять людям страдания. "Не ведают, что творят" - святые и трогательные слова смягчают вину одним, несут утешение другим... Вот почему надо быть прежде всего снисходительными. Способность к снисхождению не есть добродетель, это - просто справедливость".

Постоянная нежная любовь Гааза к обездоленным, его задушевные речи даже на каторжников - грубых, закоренелых злодеев - производили глубокое, неотразимое впечатление. Федор Петрович сходил в этот тюремный кромешный ад, как ангел Божий, и каторжники его светлый образ несли с собой в Сибирь, в рудники.

Пусть светится в памяти всех русских людей чистое имя Федора Петровича Гааза, пришедшего к нам с чужбины и отдавшего обездоленным отверженцам свои знания, талант, силу, душу, всю свою жизнь. "Память о людях, подобных ему, должна быть поддерживаема как светильник, льющий кроткий, примирительный свет. В этой памяти, - говорил А. Ф. Кони3, написавший о Гаазе прекрасную книгу, - единственная награда бескорыстного святого труда таких людей, в ее живучести - утешение для тех, на кого могут нападать минуты неверия в возможность добра и справедливости на земле".

Люди, подобные Гаазу, это - путеводные звезды, идя вслед за которыми мы все ближе и ближе становимся к царству света, добра и любви.

8. Друг прокаженных

Гавайские острова

Далеко от нас, на другой стороне земного шара, среди необъятного Тихого океана раскинулась цепь больших и малых островов. Называются острова Гавайскими. Острова один другого краше: берега изрезаны причудливыми заливами и бухтами, отроги гор покрыты лесами, у подножия их тянутся долины. Климат теплый, ровный и здоровый; над головою раскинулось вечно ясное, голубое небо.

Открыты острова сравнительно недавно, двести двадцать лет тому назад. Первое время после знакомства коренных гавайцев с просвещенными европейцами островитянам приходилось очень тяжело. Белые матросы и купцы всячески оскорбляли и грабили, и притесняли беззащитных гавайцев; доброму их никто не учил, зато новых пороков пришельцы привили много. На счастье бедных островитян, среди них явился новый вождь, гениальный Камехамеха. Он объединил под своею властью разрозненные племена и создал единое королевство. Вскоре на островах появились христианские миссионеры, повсюду началась проповедь любви Христовой. Семя это падало на добрую почву.

Первою уверовала в учение Иисуса жена молодого короля Каптяолани. Она, крестившись, мужественно разрушала грубые суеверия своего народа. Над главным островом Гавайев высилась громадная огнедышащая гора Мауна-Лоа. Гавайцы верили, что в горе живет грозная богиня Пэйла. Поэтому никто и никогда не дерзал восходить на вершину. Капиолани собрала народ и на виду у всех поднялась к самому жерлу огнедышащей горы, откуда шел дым и где, по народным верованиям, жила богиня Пэйла. Народ в ужасе ждал страшного гнева богини и смерти королевы, но все оставалось спокойным, Капиолани сошла с горы невредимой.

"Пэйлы нет там, - сказала княгиня. - Там Отец наш живет. И везде Он живет! Он один был со мною!"

И поверили ей дикари всем сердцем, и с тех пор обратились они в христианство.

Горе побежденным

Население Гавайских островов быстро вымирало. Двести лет тому назад, когда острова еще только были открыты, на них обитало двести тысяч жителей, теперь же коренных гавайцев осталось меньше десяти тысяч. Так губило и до сих пор губит островитян общение с европейцами и американцами. Это, впрочем, общая участь всех аборигенов Азии, Африки, Америки и Австралии. Большинство "просвещенных" европейцев обращалось с ними хуже, чем со зверями. У них отнимали плодородные земли; их грабили, обращали в рабство: в случае необходимости, чтобы освободить от них нужные колонизаторам земли, их травили, как крыс, или убивали, устраивая на них настоящую охоту. Когда-то жил знаменитый путешественник и самоотверженный миссионер Д. Ливингстон. Он проповедовал африканским дикарям Евангелие и, умирая, с сожалением говорил:

- Кажется, ничего не вышло из моих трудов. Чуть только я начинал просвещать вновь открытую страну, как за мной следом приходили белые торговцы и спаивали, развращали бедных дикарей. Я сеял зерна любви, а сзади шли дикие, хищные звери в образе людей и топтали Божию ниву.

Та же история повторилась и на Гавайских островах. Приезжие европейцы и американцы нагло расхищали природные богатства, а гавайцы голодали, болели и год за годом вымирали.

Живые мертвецы

Среди других бичей гавайцев на островах свирепствовала проказа, древняя, ужасная болезнь. Ее знают около шести тысяч лет, а как лечить - и доселе не научились. Она медленно, как ржавчина, разъедает всего человека. Сначала на коже кое-где, чаще всего на бровях и на руках, появляются пятна; кожа мертвеет, теряет чувствительность,- волосы выпадают. Потом на лбу и на бровях выступают бугры, нос расширяется: щеки набухают, лицо приобретает львиное выражение. Пятна идут дальше по всему телу, переходят в опухоль, загнивают; появляются язвы. Обнажаются кости. постепенно разрушаются и отпадают суставы пальцев рук и ног, иногда целые ступни и кисти. Нижняя губа отвисает, изо рта постоянно течет слюна: глаза слезятся. Голос становится хриплым, а дыхание свистящим. Вид больных внушает жалость и ужас. А болезнь тянется 10, 20, 30, иногда 40 и даже более лет.

Большинство врачей проказу считали и считают заразной, поэтому несчастных больных отделяют от здоровых людей, разлучают с семьями, заключают в особые лечебницы, лепрозории (лепра по-латыни - проказа). Зараженные проказой как бы заживо умирают для близких.

Кладбище живых

Откуда и как взялась проказа на Гавайях? Сначала никто не заметил ее, не спохватился, и болезнь быстро охватила сотни людей. Стали принимать меры. Выбрали пустынный остров Молокаи и постановили отвозить туда всех больных. Сам по себе Молокаи - один из чудеснейших уголков мира: море мягко плещется о скалистые, поросшие нежною зеленью берега; воздух душистый, прозрачный, наполненный ароматом цветущих тропических растений; небо ясное, голубое; земля богато покрыта лесами, долины - сплошной ковер цветов. Казалось бы, природа создала этот райский уголок для счастья и полного благополучия людей, а они сделали в нем кладбище заживо погребенных. Каждый прибывший корабль привозил все новых и новых больных. Наконец, накопилось до тысячи человек, которые образовали два селения. Что здесь была за жизнь? Трудно даже представить. Это был ад. Оторванные от жизни, от людей, от близких, прокаженные приходили в отчаяние, предавались пьянству и самому дикому разврату.

"Все равно погибать, - говорили они. - Для нас нет больше закона".

За ними не было никакого ухода, их не лечили, никто не думал их утешить, хоть чем-нибудь скрасить их горькую долю. Вольные дичали и опускались до скотского состояния.

Так продолжалось до 1873 года. когда на остров Молокаи приехал миссионер Дамиан Вестер, и жизнь прокаженных стала иною.

Юный миссионер

Дамиан Вестер происходил из Бельгии, был сыном богатого, достаточного земледельца. Старший брат его ушел в монастырь. Сам же Дамиан по желанию отца готовился к занятиям торговлей. Но сердце его не лежало ни к фабрике, ни к магазину. Он, будучи уже в старшем классе торгового училища, попал однажды на собрание миссионеров, проповедовавших христианство язычникам. Их рассказы о трудностях евангельской проповеди, об искренности и горячности веры вновь обращенных и о высокой радости просветителя глубоко запали ему в душу. Дамиан стал мечтать о миссионерстве. Девятнадцати лет он отпросился у родителей, по примеру брата, в монастырь. А на 3 году был уже отправлен на далекие Гаваи.

Молод еще был Дамиан, но горячее сердце его пылало любовью к Богу и к тем еще неведомым братьям. Он знал, что они давно уже крещены, но среди них еще жили языческие суеверия, невежество и грубость... С жаром принялся Дамиан за апостольскую деятельность. Он выбрал самый глухой и заброшенный уголок, где селенья были разбросаны как попало, дорог не существовало, а народ не был просвещен. Десять лет прошли в тяжелых и неустанных трудах. Когда дело шло о его пастве, для него не было преград; он не знал ни устали, ни опасности.

Однажды с Вестером произошел такой случай. Он подъехал верхом к горе, за которой, по его догадке, лежало селение, где он еще не бывал. Он слез с лошади, привязал ее и пошел пешком. Подъем оказался крутой, утомительный и тяжелый. Обливаясь потом, поднялся Дамиан на вершину и видит, что жилья нет и следа, а дальше за ущельем - новая гора. Дамиан спустился на дно ущелья, вскарабкался на другую сторону горы, и там опять ничего. А впереди новое ущелье, новая гора. Снова спускается и на кручу карабкается Вестер. Одежда его в лохмотьях, руки в крови, ноги подгибаются, но он шепчет себе:

- Вперед, вперед! Спасителю труднее было идти на Голгофу. Он больше крови пролил за нас.

Наконец преодолена третья вершина, и за ней действительно лежало селенье. Как радовался Дамиан, что он, пастырь, нашел-таки в горах своих овец!

В одном из своих писем на родину миссионер Вестер писал:

"Немало у меня трудов и лишений, тем не менее, я вполне счастлив. Бедные островитяне очень радуются моим посещениям, и я от души их люблю. Я с радостью бы отдал им свою жизнь, поэтому мне легко преодолевать лишения и я готов пройти 15-  миль, чтобы навестить больного или всякого другого, нуждающегося во мне. Молитесь за бедных миссионеров, дорогие родители, они несут тяжелые обязанности".

Прошло десять лет. Дамиану исполнилось 33 года. Он окреп телесно и духовно и жаждал новых трудов. Случай скоро представился.

Брат обездоленных

Время от времени на остров Молокаи к прокаженным приезжали священники. В 1873 году случилось там побывать Вестеру, он сопровождал к прокаженным епископа. Вид больных, это целое море телесных и душевных страданий поразили Дамиана.

- Там, у здоровых, на мое место найдутся другие, а здесь эти несчастные одни без призора, без ласки, ухода, без слов утешения. Я не могу их оставить. Мое место с ними.

Он стал просить дозволения остаться с прокажёнными. Епископ знал силу души Дамиана и сказал:

- Тяжелый подвиг берешь ты на себя. Сам я никогда священника сюда не назначал. Нельзя даже пастыря насильно обрекать на жертву. Если же тебя оставляет здесь сердце, Господь тебя благословит.

Дамиан остался на острове. Больные не особенно приветливо встретили его. Они привыкли к своей грубой распущенности, и проповеди миссионера их раздражали. Дамиан не падал духом. Он старался как можно лучше устроить больных, заботился об их жилищах, пище, одежде, выстроил ряд домиков, церковь, отыскал ключевую воду и провел ее к жилью. Больные оценили труд Дамиана, стали внимательны к его словам, оставили пьянство, перестали курить. Жизнь на Молокаи переменилась неузнаваемо. Сотни несчастных страдальцев обрели душевный покой, их сердца согрелись христианской любовью, разум озарился чистым светом евангельской веры. Некоторые даже благословляли свою болезнь.

- Мы получили проказу телесную, зато стали чище душою. Благословен Бог, устрояющий жизнь. Да будет во всем Его святая воля!

В числе -больных на острове была сестра королевы; королева часто навещала ее. Но одно время они долго не виделись. Проказа за это время сильно изъела лицо больной. Королева, увидев изуродованную сестру, разрыдалась.

- Бедная сестра, как ты страдаешь! Как тебе, должно быть, тяжело здесь!

- Ты напрасно убиваешься, - успокаивала королеву больная. - С нами тут живет человек, который обновил наш дух, утешил нас и умиротворил. Мы здесь по-своему счастливы, не меньше, чем вы у себя.

Королева была тронута, умилена всем, что она видела и слышала на Молокаи. Она повсюду говорила о Дамиане.

- Это удивительный, святой человек. Он весь живет больными. Он - их врач, духовный и телесный, он и учитель их, и плотник-строитель, он и судья, и садовник, а при случае и могильщик.

Про Дамиана стали писать в газетах, заговорили в разных концах мира, нашлось немало людей, которые рады были хоть чем-нибудь ему помочь: они устраивали сборы, посылали ему на больных крупные суммы денег.

В Лондоне пастор Чепмен обратился к своим прихожанам с речью: "У нас здесь, в Лондоне, идет кипучая жизнь; мы, как ремни, колеса и рычаги машин, снуем без конца туда и сюда. Мы в свое дело, в службу, в занятие вкладываем все свои силы, способности, всю свою душу. А для чего все это? Какою насмешкою над чистою евангельскою любовью является такая жизнь! Кругом бездна горя, страданий, нужды, порока, а мы спокойно идем своею дорогой. Послушайте, что делает истинная христианская любовь".

И Чепмен рассказал о Дамиане, приглашая хоть издали присоединиться к его святому делу посильной жертвой. Было собрано около семи тысяч фунтов. Посылались пособия и из других мест. Дамиан радовался за своих больных, тому, что теперь он может устроить их с удобством, но был недоволен, что заговорили о нем. Он был необычайно скромен и в своем служении не видел никакого подвига.

Интересно описание его внешнего вида, сделанное одним американцем, посетившим в 1881 году остров Молокаи.

"Когда мы подходили к церкви, дверь ее медленно отворилась, и на пороге показался молодой священник, обратившийся к нам с приветствием. На нем была поношенная одежда, волосы его слегка в беспорядке, руки загорели и огрубели от труда, но лицо его сияло добротою, молодостью, здоровьем и от него веяло неустанной энергией и вместе с тем бесконечной кротостью. Его веселый смех, его ласковое радушное приветствие очаровали нас. Видно было, что человек этот способен предпринять и привести в исполнение самые трудные вещи. Перед нами был тот, кто возложил на себя труднейшую и благороднейшую задачу, кто добровольно присоединился к этой толпе прокаженных, перед нами был Дамиан, полный любви и милосердия, живущий - в то время еще совершенно здоровый - среди бедных своих братьев".

Дамиан пригласил путешественников в свое скромное жилище и предложил им отведать его обеда. Он сам готовил себе пищу и держал только одного слугу из уроженцев острова, но не зараженного проказой. Эту предосторожность он предпринимал только для посещавших его, сам же он жил в постоянном соприкосновении с больными, и дверь его всегда была открыта для них, так что даже у себя дома он был постоянно окружен ими.

Сам прокаженный

Прошло десять лет. Дамиан был невредим. Но вот в 1884 году у него показались на теле подозрительные пятна. Дамиан понял, что он заразился. Он пишет епископу в столицу: "Мне кажется, что я теперь сам заразился этой ужасной болезнью. Мне нельзя будет больше ездить в Гонолулу, потому что я теперь прокаженный. Микробы эти положительно расположились в моей левой ноге и в моем ухе - одна из моих бровей уже выпала. Я думаю, что в скором времени я буду изуродован. С тех пор, как у меня нет ни малейших сомнений в том, что я болен проказой, я чувствую себя вполне спокойным и более, чем когда-либо, счастливым в среде моих братьев. Господь хорошо знает, что всего полезнее для моего спасения, и, сознавая это, я с убеждением повторяю ежедневно: "Да будет воля Твоя!" Молитесь за вашего больного друга и представьте меня и несчастных моих братьев молитвам всех служителей Господа Бога".

Теперь Дамиана от его дорогих больных ничто уже не отделяло. он стал совсем "их Дамианом", Он хорошо понимал, что скоро силы его быстро пойдут на убыль, и торопился устроить на присылаемые средства больницу, новые дома, другую церковь.

Весть о болезни Дамиана глубоко поразила его друзей; разнесся даже слух, что он умер. По этому случаю он пишет брату: "Слух неверен. Я, к сожалению, еще жив, хотя и сознаю свою беспомощность в этом мире печали. Тем не менее, я стараюсь не оставлять моих ежедневных занятий, так как Богу угодно было поручить моим попечениям духовное состояние прокаженных изгнанников в Молокаи. Вот уже два года, как я был избран Божьим Провидением стать жертвой этой болезни, - надеюсь быть вечно благодарным Богу за эту милость. Мне кажется, что эта болезнь может сократить и сделать более прямым мой Путь к небесной отчизне. Такова моя надежда. Поэтому я принял эту болезнь, как назначенный мне крест, и стараюсь нести его, как Симон Киринеянин, по стопам Божественного Учителя. Прошу тебя, милый брат, помоги мне усердно твоими молитвами приобрести силу переносить это. Хотя проказа порядочно уже завладела всем моим телом и до некоторой степени обезобразила меня, но сильные боли в ногах прошли. Я еще владею руками, так что могу быть каждый день на богослужении, а это большое утешение для меня и для тех, вместе с которыми я страдаю.

Здесь живет со мною пятьдесят сирот-мальчиков, с которыми я много занимаюсь в свободное время. Смерть скосила у нас так много народа, что число наше убавилось на 5, но правительство высылает новых больных большими партиями каждую неделю, так что число наше, вероятно, вскоре удвоится или даже утроится. И если Всемогущий Бог сохранит меня еще в силе, усилится и моя работа собирания в житницу тех бедных душ прокаженных, которые во многом поражены более духовной, чем телесной проказой. Я по мере сил стараюсь засевать и поливать поле, порученное мне Божественным Спасителем. Дела у меня чрезвычайно много, а время быстро летит. Покоем и радостью полно мое сердце, мне думается, что я счастливейший проповедник в мире, и поэтому жертва моим здоровьем, которую угодно было принять Богу для того, чтобы сделать мое служение среди прокаженных более плодотворным, жертва эта очень незначительная и полезная для меня. Дерзаю сказать, подобно апостолу Павлу: "Я умер, и жизнь моя сокрыта со Христом в Боге".

Болезнь сильно обезобразила лицо Дамиана. Лоб его распух, наморщился, брови выпали, нос ввалился, уши оттопырились, щеки были изъедены язвами. Он долго не знал, как страшно изменился, ибо на Молокаи не было зеркал. Когда же из Англии приехал знаменитый живописец и сделал портрет Дамиана, он содрогнулся.

- Какое ужасное лицо! Я не предполагал, что так изменился, - удивился Дамиан.

Скоро ему сделалось хуже и хуже. Он слег в постель и стал готовиться к смерти.

- Поглядите на мои руки, - как-то сказал он с обычным спокойствием, - они чернеют, и раны рубцуются. Это признаки того, что конец близок. Взгляните на мои глаза. Вы в них увидите то же. Я видел столько умирающих прокаженных, что не могу ошибиться. Конец близок...

Смерть его не страшила. За больных тревожиться не приходилось - у Дамиана появились заместители.

- Как милостив Господь, - говорил он, умирая, - что сохранил меня до сих пор и дал мне возможность иметь возле себя двух священников и трех добрых сестер. Труд мой окончен. Я более не нужен здесь и могу спокойно умереть.

15 апреля 1889 года Дамиана не стало. Его брат Памфил как милости просил позволить ему ехать на место брата, и на Молокаи теперь большая, вполне благоустроенная колония для прокаженных. Она - памятник беспредельной, самоотверженной любви Дамиана к страдающим братьям. В ней все живут памятью Друга прокаженных. Необходимо, чтобы и в других концах мира светлый образ великого подвижника любви также стоял живым в сознании всех. Такие люди зажигают сердца огнем евангельской любви, укрепляют слабых духом и ободряют усталых.

9. Дары Артабана

Во дни Ирода-царя, когда в убогой пещере близ Вифлеема родился Спаситель мира Иисус, в восточных странах на небе вдруг загорелась громадная, невиданная ранее звезда. Она сияла ярким, блестящим светом и медленно, но постоянно двигалась в одну сторону, туда, где находилась еврейская земля. Звездочеты, или, как их называли у них на родине, маги, волхвы, обратили внимание на новое светило.

По их мнению, это было знамение Божие, указывающее на то что где-то родился давно предсказанный в еврейских книгах Великий Царь, Избавитель людей от зла, Учитель новой праведной жизни. Некоторые из них, особенно тосковавшие о Божьей правде на земле, и скорбевшие, что в людях так сильно беззаконие, решили искать рожденного Царя, чтобы поклониться и послужить Ему. Где Его найдут, наверное не знали: может быть, придется ехать долго, а дороги в ту пору были опасные,- так они и решили сначала в определенное время собраться всем в условленном месте, а затем общим караваном направиться по указанию звезды на поиски рожденного Великого Царя.

Вместе с другими волхвами собрался и великий персидский мудрец Артабан. Он продал все свои имения, богатый дом в столице и на вырученные деньги купил три драгоценных камня: сапфир, рубин и жемчужину. Громадной цены стоили эти камни, целое сокровище было заплачено за них, зато и красота их была редкостная. Один сиял, как частица чистого неба в ясную звездную ночь; другой горел ярче пурпурной зари при восходе солнца; третий белизною превосходил снежную Горную вершину. Все это вместе с сердцем, полным самой горячей, беззаветной любви, Артабан думал сложить у ног рожденного Царя истины и добра.

Собрал в своем бывшем доме Артабан последний раз близких друзей, простился с ними и отправился в путь. До места сбора всех  надо было ехать несколько дней, но Артабан не боялся опоздать. Конь под ним был борзый и крепкий, время он высчитал точно и каждый день исправно проезжал необходимый конец. В последние сутки ему оставалось несколько десятков верст и он хотел ехать всю ночь чтобы засветло прибыть к назначенному месту. Верный конь бодро ступал под ним, ночной ветерок навевал прохладу, над головой, в бесконечной дали небосклона, как яркая лампада пред престолом Бога, сияла новая звезда.

- Вот он, знак Божий! - говорил себе Артабан, не сводя глаз со звезды. - Великий Царь идет к нам с неба, и я скоро, Господи, увижу Тебя. Быстрее, мой друг! Прибавь еще шагу! - подбадривал он своего коня, ласково трепля его по гриве.

И конь прибавлял ходу громко и часто стучали его копыта по дороге среди пальмового леса. Мрак начинал редеть: кое-где слышалось чириканье просыпающихся птиц. Чуялась близость наступающего утра. Вдруг конь остановился, захрапел, стал пятиться назад. Артабан пристально вгляделся в дорогу и почти у самых ног лошади увидел распростертого человека. Он быстро слез на землю,  подошел к лежавшему и осмотрел его. То был еврей, обессиленный страшным припадком ужасной в тех местах лихорадки. Его можно было бы принять по виду за мертвеца, если бы не слабый, едва слышный стон, который изредка протяжно вырывался из запекшихся уст.

Артабан задумался: ехать мимо, торопиться к месту сбора, оставить больного - не позволяет совесть, а остаться с евреем, чтобы поднять его на ноги, надо потратить много часов - опоздаешь к условленному часу, уедут без тебя.

- Что делать? - спрашивал себя Артабан. - Еду, - решил было он и занес даже ногу в стремя, но больной, словно чуя, что его покидает последняя помощь, застонал так тяжко, что стон болью отдался в сердце волхва.

- Боже великий, - взмолился он. - Ты знаешь мои мысли, Ты знаешь, как я стремлюсь к Тебе; направь меня на правый путь. Не Твой ли голос любви говорит в моем сердце? Я не могу проехать мимо, я должен помочь несчастному еврею.

С этими словами волхв подошел к больному, развязал ему одежду, принес из соседнего ручья воды, освежил его лицо и запекшиеся уста, достал из притороченного к седлу тюка какие-то лекарства, которых там был большой запас, подмешал к вину и влил в рот еврею; он растирал ему грудь и руки, давал что-то нюхать и так целые часы провел над больным. Заря давно миновала, солнце уже высоко поднялось над лесом: время близилось к полдню. Еврей пришел в себя, поднялся на ноги и не знал, как благодарить доброго незнакомца.

- Кто ты? - спрашивал Артабана еврей. - Скажи, за кого я и моя семья будем молить Бога до последних наших дней? И почему лицо твое так печально, какое горе сокрушает тебя?

Артабан с грустью поведал, кто он, куда едет и что теперь он, наверное, опоздал.

- Мои товарищи, конечно, уехали одни, -говорил он, - и я не найду, не увижу желанного Царя.

Лицо еврея озарилось радостью.

Не грусти, благодетель. Я могу тебе хоть немногим отплатить за твое добро. В моих священных книгах сказано, что обещанный от Бога Царь правды родится в иудейском городе Вифлееме. Пусть твои друзья уехали; ты поезжай в Вифлеем, и если Мессия родился, ты Его найдешь там.

Еврей простился, еще раз поблагодарил и пошел своей дорогой. Артабан вернулся назад, одному нечего было и думать ехать через пустыню, - надо было взять для охраны слуг, накупить верблюдов, набрать провизии, запастись водой. Прошла неделя. Пришлось продать один камень, чтобы снарядить караван, но Артабан решил этим не печалиться - оставалось еще два камня. Главное, не опоздать бы к Царю: и он усиленно торопит слуг, спешит изо всех сил. Вот наконец и Вифлеем. Усталый, запыленный, но счастливый и веселый, подъезжает Артабан к первому же домику, быстро входит внутрь и осыпает хозяйку вопросами:

- Не были ли здесь, в Вифлееме, пришлые люди с Востока, к кому они обращались и где они теперь?

Хозяйка - молодая женщина - кормила грудного ребенка и сначала смутилась видом незнакомца, потом успокоилась и рассказала, что несколько дней тому назад приходили сюда какие-то чужеземцы, отыскали Марию из Назарета и принесли ее Младенцу богатые дары. Куда они делись - неизвестно, а в ту же ночь скрылись из Вифлеема и Мария с Младенцем и Иосифом.

- В народе говорят, что они ушли в Египет, что Иосифу был сон и что Господь велел им удалиться отсюда.

Пока мать говорила, ребенок сладко заснул, и чистая улыбка играла на его прекрасном и невинном лице. Артабан не успел еще подумать, что ему делать, как вдруг на улице послышались шум, дикие крики, лязг оружия и надрывающий душу женский плач. Полураздетые простоволосые женщины с искаженными от ужаса лицами бежали куда-то вдоль стен, неся своих малюток, и вопили:

"Спасайтесь, солдаты Ирода убивают наших детей".

Лицо молодой женщины побелело, глаза расширились. Прижав к себе спящего крошку, она могла сказать только:

- Спаси, спаси ребенка! Спаси его, и Бог спасет тебя.

Артабан, не помня себя, бросился к двери: там, за порогом, стоял уже начальник отряда, а за ним виднелись зверские лица воинов с окрашенными кровью невинных младенцев мечами. Рука Артабана как-то сама рванулась к груди: он быстро достал из-за пазухи мешок, выхватил драгоценный камень и подал начальнику отряда.

- Возьми камень и иди отсюда, оставь женщину и дитя в покое.

Тот отроду не видел такой драгоценности, жадно схватил камень и быстро увел своих воинов в другое место доканчивать страшное дело. Женщина пала перед Артабаном на колени и голосом, идущим прямо от сердца, проговорила:

- Да благословит тебя Бог за моего ребенка. Ты ищешь Царя правды, любви и добра, да взирает Он на тебя с любовью, с какою я теперь смотрю на тебя, да воссияет перед тобою Его лик.

Бережно поднял ее на ноги Артабан, и слезы не то радости, не то грусти текли по его щекам. "Боже истины, прости меня! Ради этой женщины и ее ребенка я отдал предназначенный Тебе камень. Увижу ли я когда-нибудь Твой образ? И здесь я опоздал опять. Пойду вслед за Тобою в Египет".

И долго бедный волхв ходил, отыскивал Царя правды; прошел он много стран, много перевидел разного народа, а желаемого Царя найти не мог И больно сжималось его сердце, не раз он плакал горькими слезами. "Господи,- думалось ему, - сколько везде горестей, мук, несчастий. Скоро ли Ты явишь Себя облегчишь людям жизнь?"

Что мог, он делал сам: лечил больных, помогал бедным (от продажи первого камня у него остались большие деньги), утешал несчастных, навещал узников, и годы его за этими трудами убегали быстро, как бегает челнок ткача по вырабатываемой ткани. Последнюю жемчужину он бережно хранил у сердца, думая хотя ее поднести в дар Царю, когда Его отыщет.

Прошло тридцать три года, как Артабан оставил родину. Стан его сгорбился, волосы побелели, глаза померкли, руки и ноги ослабли, а в сердце по-прежнему неослабно горела любовь к Тому, Кого он ищет с давних пор. И прослышал тут престарелый волхв, что в Иудее появился посланник великий Божий, что Он совершает дивные дела, воскрешает мертвых, отверженных грешников и отчаянных злодеев делает святыми.

Радостно забилось усталое сердце Артабана.

"Теперь, - думает он, - я найду Тебя и послужу Тебе".

Приходит в Иудею: весь народ идет в Иерусалим на праздник Пасхи. Там и пророк Иисус, которого чает увидеть волхв. С толпами богомольцев достигает священного города Артабан и видит на улицах большое движение; людской поток куда-то неудержимо  льется: все бегут, друг друга обгоняют.

- Куда это спешат люди? - спрашивает Артабан.

На Голгофу! Так называется холм за городом. Там сегодня вместе с двумя разбойниками распинают Иисуса из Назарета, который называл себя Сыном Божиим, Царем Иудейским.

Упал на землю Артабан и горько зарыдал.

"Опять опоздал. Не дано мне видеть Тебя, Господи! Не привелось и послушать тебя. А, впрочем, может быть, еще не поздно, пойду к Его мучителям, предложу им мою жемчужину, и, быть может, они возвратят Ему свободу и жизнь".

Поднялся Артабан и как мог поспешил за толпой на Голгофу. На одном из перекрестков ему преградил дорогу отряд солдат. Воины тащили девушку редкой красоты в тюрьму. Она увидела волхва, по одежде узнала в нем перса и ухватилась за край его одежды.

- Сжалься надо мной! - молила она.- Освободи меня. Я с тобой из одной страны. Мой отец приехал сюда по торговым делам, привез с собой меня, заболел и умер. За долги отца меня хотят продать в рабство, обречь на позор. Спаси меня! Избавь от бесчестья, молю тебя, спаси!

Задрожал старый волхв. Прежняя борьба, как в пальмовой роще, на дороге с евреем и в Вифлееме во время избиения детей, снова вспыхнула в сердце: сохранить ли камень для Великого Царя или отдать в помощь несчастной? Любовь и жалость к бедной невольнице взяли верх. Достал Артабан с груди последнюю жемчужину и дал ее девушке.

- Вот на тебе выкуп, дочь моя. Тридцать три года я берег Это сокровище для моего Царя, видно, я не достоин поднести Ему дар.

Пока он говорил, небо заволоклось тучами, среди дня тьма налегла на землю, земля словно тяжело вздохнула, затряслась от края до края, послышался треск, задрожали дома, стены покачнулись, дождем посыпались камни. Тяжелая черепица сорвалась с крыши и разбила голову старику. Он повалился на землю и лежал бледный, истекая кровью. Девушка наклонилась к нему, чтобы помочь.

Артабан зашевелил губами и стал что-то шепотом говорить. Глаза его открылись, засветились радостью, по всему лицу разлилась кроткая улыбка. Казалось, умирающий видит кого-то незримого перед собою и беседует с ним. Девушка нагнулась близко к волхву и услышала, как он прерывающимся шепотом говорил:

- Господи! Да когда же я видел Тебя голодающим и накормил? когда видел жаждущим и напоил? Когда я приютил Тебя странником, одел нагого Тебя? Тридцать три года, блуждая из страны в страну, я искал Тебя и ни разу не видел Твоего лица, не мог послужить Тебе, моему Царю, на земле.

Старик замолк, грудь его тихо вздымалась. Сквозь нависшие тучи пробился луч солнца и осветил лицо волхва. Подул тихий ветерок, мягко шелестя волосами умирающего, и вместе с этим ветром, словно на крыльях его, откуда-то с выси донесся ласковый голос:

- Истинно говорю тебе - все, что ты делал для людей, сделал Мне.

Лицо Артабана преобразилось; на него легла печать величественного спокойствия и самой светлой, полной радости. Он облегченно вздохнул всею грудью, благодарно поднял к небу свои очи и навеки почил. Кончились долгие странствования старого волхва. Нашел, наконец, Артабан Спасителя, были приняты и его дары.

10. Апостольская любовь

Престарелый апостол Иоанн, любимый ученик Господа, пришел однажды в город  Смирну проповедовать. Множество верующих вышли его встречать. Все толпились около него, целовали его старческие руки, целовали его одежду. Глаза старца светились отеческою любовью, а уста его шептали:

- Дети, милые дети, любите друг друга!

Во время проповеди в толпе народа Иоанн заметил прекрасного юношу. В больших глазах его светилась чистая душа.

Окончив проповедь, старец обратил на юношу пристальный взгляд. Положив правую руку на голову юноши, Иоанн обратился к Поликарпу, епископу города Смирны, и сказал:  - Вверяю тебе это сокровище пред лицом Церкви и Господа. Позаботься о нем хорошенько.

- С радостью исполню твою заповедь, - сказал Поликарп.

Епископ взял юношу к себе в дом и заботился о нем, как отец. Юноша повиновался во всем своему наставнику и, наконец, удостоился крещения. Епископ полагал, что исполнил данный им обет, и ослабил свой бдительный надзор.

Между тем юноша познакомился с некоторыми из своих сверстников. Поддаваясь мало-помалу влиянию товарищей, он стал понемногу отдаляться от старца. Однажды он явился домой в нет резвом виде. Горько плакал юноша, когда епископ стал упрекать его, напоминая об Иоанне. Но зло обольстительно: скоро его снова потянули к себе роскошные обеды, веселые речи. Он оставил дом епископа и совсем подпал влиянию дурной молодежи.

Средств на веселую жизнь часто у них не хватало. Молодые люди прибегали к ночным грабежам... Предводителем был молодой человек, вырвавшийся из-под строгого надзора. Он теперь уже пользовался неограниченным влиянием на своих сверстников. Он удивлял их своими безумными выходками; для его удали не было препятствий. Точно дикий и сильный конь, рванулся он с прямого пути и, закусив удила, помчался в бездну.

Скоро мелкие грабежи по городу уже не удовлетворяли его. Он задумал сделаться атаманом шайки разбойников. Горы и ущелья в окрестностях города стали непроходимы. Жители приходили в ужас от свирепости атамана. На всю окрестную страну навела страх его удалая шайка.

Апостолу Иоанну снова пришлось посетить Смирну. По-прежнему столь же радостно встретили его верующие, но очи старца, казалось, были омрачены печалью и, видимо, кого-то искали... Наконец, он пристально посмотрел на епископа и спросил его:

- А где тот юноша, которого я поручил твоему попечению?

Вздохнул старец и с грустью ответил:

- Он умер!

- Как? Какой смертью? - спросил Иоанн.

- Умер для Бога.

И епископ рассказал все Иоанну.

Глубокая скорбь омрачила лицо апостола. Он разорвал на себе одежду.

- Коня, коня скорее мне,- проговорил он наконец. - Дайте мне проводника, проводите меня в горы...

И прежде чем опомнились верные, старец уже. мчался с проводником в горы.

В горах разбойники схватили старца и потащили к атаману. Но лишь только атаман увидел Иоанна, тотчас пустился бежать. Старец погнался за ним, простирая руки. Седые волосы старца разве вались по ветру, одежда спала с плеч, казалось, что он ничего не видел перед собою, кроме убегавшего атамана.

- Милое дитя мое! Зачем ты бежишь от меня, безоружного старика?.. Сжалься надо мною, пощади мою старость... Не бойся: Господь милостив... Остановись... Я душу готов положить за тебя... - говорил Иоанн разбойнику.

Разбойник остановился, потупив взор, затем быстро сорвал с себя оружие и бросился к ногам Иоанна. Старец горячо обнял его и, прижав к груди, целовал ему лицо, проливая слезы.

- Для меня нет прощения! - воскликнул разбойник. - Эти руки обагрены кровью.

- Дай, дай мне их, - воскликнул апостол и приник к рукам разбойника своими священными устами. - Они уже очищены твоим раскаянием и слезами. Я испрошу у Бога тебе прощение!.. Проси и ты: Бог милостив.- Только вернись со мною, сын мой!

И юноша вернулся. Велика была радость Иоанна. Юноша возлежал у старца на груди, как некогда сам Иоанн на груди Господа.

И до конца дней своих этот спасенный любовью человек служил добрым примером для всех верующих.

11. Студент

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Потянул один вальдшнеп и выстрел по нему прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой. Иван Великопольский, студент духовной академии, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо... Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонёк, далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дома, его мать, сидя в сенях на полу босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод и такие же дырявые, соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, - все эти ужасы были, есть и будут, и от того, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.

Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две  вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь, Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали, слышались мужские голоса - это здешние работники на реке поили лошадей.

- Вот вам и зима пришла назад, - сказал студент, подходя к костру. - Здравствуйте.

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.

- Не узнала, - сказала она. - Богатым быть.

Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом в няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала. Выражение у нее было, как у глухонемой.

- Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, - сказал студент, протягивая к огню руки. - Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка. До чрезвычайности унылая, длинная ночь.

Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:

- Небось читала Евангелие? Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: "С Тобою я готов и в темницу и на смерть". А Господь ему на это: "Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петель, то есть петух, как ты трижды отречешься, что знаешь меня".

После вечерни Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал Его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изможденный-, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшись, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед. Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как Его били.

Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

- Пришли к первосвященнику, - продолжал он. - Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели костер среди двора, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: "И этот был с Иисусом", - то есть что и его, мол, надо вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: "Я не знаю Его". Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: "И ты из них". Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: "Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?" Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые Он сказал ему на вечери. Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько заплакал. В Евангелии сказано: "И вышед вон, плакался горько". Воображаю: тихий темный сад и в тишине едва слышатся глухие рыдания.

Студент вздохнул и задумался. Продолжал улыбаться. Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее от огня по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали мерзнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, а на весну не было похоже.

Теперь студент думал о Василисе: "Если она заплакала, то значит, все, происходившее в ту ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение".

Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему - к обеим женщинам и, вероятно к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. "Прошлое, - думал он, - связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого". И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи, дотронулся до одного конца, как дрогнул другой, А когда он переправился на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкой полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались, всегда составляли непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле: и чувство молодости здоровья, силы - ему было только года, и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевало им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла. (А.П. Чехов).

12. Лепта хромой

Проповедь окончилась. Проповедник пытливо смотрел на присутствующих, но с большим прискорбием увидел, что постучался в замкнутые двери.

Он обратился к пастве с воззванием жертвовать на построение миссионерской церкви среди язычников и, говоря о величии Божьего дела и о том, что помогать ему есть наибольшая добродетель для последователя Христа, надеялся пробудить в своих слушателях глубокие чувства. Но когда он кончил, то казалось, что среди множества присутствующих не было ни одной души, которая сочувствовала бы этому делу.  Никто не откликался на его воззвание.

Чувство беспомощности овладело проповедником. "Боже, помоги мне!" - проговорил он чуть слышным голосом.

Однако происходило нечто, чего он не видел. Он не видел наклоненного лица маленькой хромой Марты, которая сидела на самой задней скамье и, находясь под влиянием только что слышанного, тихо беседовала со своим Спасителем.

- Господи, - шептала она, - я тоже хотела бы сколько-нибудь пожертвовать для бедных язычников, чтобы они могли слышать о Тебе, но я ничего не имею. Ты ведь знаешь, что я ничего не имею. Вдруг ей показалось, что кто-то коснулся ее сердца.

- Нет! - сказал ей внутренний голос. - У тебя есть костыль, чудный костыль, который тебе подарила богатая дама. Разве он не стоит целой горсти денег?

- Нет, Господи, только не его, - со страхом подумала она, - мой костыль - это мой лучший друг, благодаря которому я могу ходить в парк, чтобы кормить птичек, или в церковь, чтобы слушать проповеди; только не мой костыль, который так помогает мне и делает мою жизнь счастливой!

Происходила незаметная, но острая борьба в сердце маленькой Марты. Впереди сидели люди, но она как будто не видела их. Для нее весь мир в этот момент состоял из Спасителя, из нее самой и того церковного служителя с тарелкой для сбора пожертвований, который медленно, но все ближе и ближе приближался к ней.

- Но Он отдал Свою жизнь за тебя. Неужели ты пожалеешь костыль для Него? - продолжал говорить ей тот же голос.

- Да, Господи, я отдам его Тебе. Ведь Ты для меня гораздо больше сделал. Вот он, возьми его.

И все еще трепеща всем телом, она протянула свою маленькую, худенькую ручку церковному служителю, отдавая ему свой красивый полированный костыль.

В первый момент тот не знал, что ему делать с костылем, но затем, быстро поняв ее намерения, он взял его, пронес торжественно через всю церковь и торжественно положил его около проповедника.

По лицу проповедника пробежала тень удивления и восторга, когда он заметил поступок девочки. С чувством глубокого смирения он подошел, взял костыль дрожащей рукой, поднял его вверх и тронутый до глубины сердца, долгое время не мог произнести ни слова.

Наконец, он заговорил, обращаясь к прихожанам:

- Вы видите этот дар? Это - костыль маленькой Марты, все что "она .
имеет, все ее богатство и утешение в ее тяжелой жизни; и она отдает его на построение церкви.

Воцарилась глубокая тишина. Все смущенно опустили головы и зашевелились на скамейках. Проповедник продолжал:

- Бог принял ее чистую жертву. Но не должны ли мы вернуть костыль беспомощному ребенку? Не должны ли мы сами что-нибудь сделать для Бога и наших ближних?

Снова все зашевелились, и некоторые стали выходить вперед и класть свои пожертвования на церковную тарелку. Многочисленная паства, вначале так холодно отнесшаяся к нуждам миссии среди язычников, будто преобразилась. Когда церковный служитель снова прошел по рядам сидящих, на тарелке у него была целая гора денег, расписок и чеков на сумму в несколько тысяч марок

Что же происходило с Мартой? Любовь и жертва, этот героический подвиг ее, так заполнили в эту минуту все ее существо, что она не понимала и не замечала, что происходило вокруг. Она не думала ни о своей будущности, ни о том, что ей опять придется сидеть неподвижно дома, ни даже о том, как она выйдет из церкви. Она думала только о том, что Спаситель пожелал взять ее костыль и она не пожалела его, и что другие  также что-то дали для бедных язычников.

Она очнулась лишь когда к ней подошла какая-то дама и с материнской лаской обняла ее и дрожащим от слез голосом сказала:

- Ты рада, Марта? Несколько тысяч марок собрала ты сегодня через свой костыль для миссии, и теперь он опять твой. Вот, возьми его, маленькая добрая душа!

Как новый светлый луч были эти неожиданные слова для девочки. Как? Бог принял ее дар и снова возвратил ей?

Вся сияя от радости, Марта схватила свой костыль, прижала его к груди и, бросив благодарный взгляд на всех остальных, смотревших на нее, полная слез вышла из церкви.

13. У людоедов на острове Фиджи

Попасть на остров Фиджи прежде было трудным делом; это могло стоить жизни. Капитан Бертрам этого также не сделал бы, если бы его не заставила необходимость. Когда запасы воды у моряков приходят к концу или же им не хватает пищи, - пароход вынужден пристать к берегу.

Как опытный моряк, капитан Бертрам хорошо знал обычаи обитателей острова Фиджи. Он знал, что на этом коралловом острове живут безжалостные людоеды, у которых уже не один добрый чужеземец нашел себе грозную смерть. Поэтому он почувствовал себя весьма взволнованным, когда с несколькими вооруженными провожатыми сел в лодку и направил ее к берегу острова.

Островитяне вскоре заметили приближение лодки и в большом числе собрались на берегу.

Лодка подошла к берегу, и капитан Бертрам вышел на сушу. К нему приближалась удивительная фигура, островитянин большого роста, наполовину одетый в европейскую одежду. Это был вождь острова. Капитан был очень поражен, когда этот странно одетый мужчина протянул свои руки и произнес по-английски:

- Здравствуйте, мой брат!

Бертрам был так удивлен этим сердечным приемом, что в первое мгновение не нашел слов для ответа, а вождь обратился к своим людям и сказал, сияя от радости:

- Смотрите - муж из Христовой страны! Вот день, когда мы на острове будем творить вечернюю молитву, - продолжал он, - идите сюда все! Сегодня вечером наш брат из Христовой страны даст нам вечернее благословение.

Капитан испугался этих слов, когда вождь перевел их ему.

- Это я не могу, -ответил он.

Вождь посмотрел на него с удивлением.

- Боишься ли ты, что мои люди не поймут тебя, - сказал он наконец, - ты прав, ни один из них не понимает по-английски, но я переведу.

Теперь капитан действительно был в безвыходном положении. в море он хорошо умел ориентироваться, но в своей Библии нет. После детских лет перестал интересоваться Словом Божиим.

Как же для такого большого собрания будет он произносить проповедь и вечернюю молитву? Устыженный, стоял он перед вождем, который не мог понять, почему капитан медлит. А тот не хотел говорить ложь этим людям. Не было иного выхода, как открытое признание.

- Моя мать молилась со мною Богу, когда я был маленьким мальчиком. Когда же она умерла и я попал на море, я забыл Слово Божие.

- Слово Божие забыть? - повторил вождь, не веря. - Можно ли забыть такое богатство? Однако эти белые - удивительные люди. Ты все-таки веруешь в нашего Господа Иисуса Христа? - спрашивал дальше вождь, пристально глядя в глаза моряку.

Капитан имел такое чувство, как будто стоял перед судом. В первый раз он почувствовал пустоту своей неверующей души. Ему было стыдно говорить ложь перед бедным островитянином Южного моря. Он покачал головой и глубоко устыженный сказал:

- Нет!

Глубокая боль отразилась на лице островитянина. Сочувствие сияло в его глазах, когда он сказал:

- Муж из Христовой страны - и не верует в Господа нашего Иисуса Христа!

Тогда он дал знак своим людям, и они все последовали за ним на возвышенную площадку, которая находилась под тенью пальм и с которой открывался вид далеко на море. Там вождь каждый вечер творил вечернюю молитву. Сегодня вечером по случаю гостя он молился по-английски. Никогда еще в своей жизни капитан Бертрам не переживал таких трогательных моментов. Он не мог спустить глаз со смуглого мужа, который с таким глубоким упованием в эту ночь предался защите Бога.

Как трогательно молился вождь, с силою мужа, с доверием ребенка! Он просил Бога как друга, защитника; и благословение. Божие он просил за всех жителей острова: затем он упомянул о бедном чужеземце и об его великом заблуждении и просил Господа помочь бедному брату, который вырос в Христовой стране и, тем не менее, не веровал во Христа.

- Господи Иисусе! Не дай ему уйти с этого острова необретшим Тебя!

Этим была закончена вечерняя молитва вождя. И было тихо, совершенно тихо под пальмами... Они все еще молились в тишине, эти верующие, островитяне Южного моря. И капитан корабля также молился с ними, первый раз после долгого времени.

Когда он после этого протягивал руку темнокожему, то мог сказать с легким сердцем:

- Твоя вера теперь также и моя вера.

Не один десяток лет капитан Бертрам прожил среди христиан как язычник, и никто ему не помог обрести Христа. На острове Фиджи он нашел своего Господа, и обращенный язычник был его учителем.

14. Дочь профессора

Давно это было! Так давно, что люди даже смутно помнят о событиях того мрачного  времени, мешая правду со сказкой и приписывая деяния одних исторических лиц другим, даже перепутывая целые эпохи. Тяжело жилось тогда бедному человеку; но еще тяжелее было тому, кого Бог одарил гением или умом - свободным и независимым сердцем, правдивым и сильным характером, не допускающим избранника подчиняться общему гнету. А в те времена, которые почему-то глупые люди прозвали "старыми и добрыми", всякий, кто поднимал свою голову выше других, сейчас же рисковал лишиться ее.

Всегда были наготове хорошие мечи и искусные руки, служившие тем, кому оказывалось совершенно невыгодным и неуместным терпеть около себя чей-нибудь иной ум, более щекотливую и требовательную совесть и смелый характер...

Давно это было - в первой половине XIII века. Счастливая и спокойная теперь Падуя - этот знаменитый своим университетом североитальянский город, - стонал тогда под железным игом до сих пор проклинаемого гражданами Эцелина III. Храбрый и кровожадный тиран, искусный в бою, властолюбивый и мрачный, он являлся ужасом для всех, кого судьба только сталкивала с ним. На краю города стоял его угрюмый замок с громадной башней, с которой он, как коршун, следил за тем, что делается внизу, в тихих  и безлюдных улицах замученного города. От него никому не было пощады. В толстых стенах этой крепости, куда Свет проникал изредка, когда с красными факелами своими являлись туда палачи,  сотни людей ожидали решения своей участи. А таким решением в те времена была только смерть.

По каменным коридорам из застенков и отдельных темниц раздавались отчаянные вопли; там мучили и пытали людей, большею частью невиновных, вымогая у них признания, которые позволили бы Эцелину схватить и в свою очередь замучить тех, кто ему казался еще опасным. Падуанцы боялись проходить мимо этого проклятого замка, потому что стража Эцелина, жестокая, как он сам, забавлялась, стреляя в шедших мимо мещан и грабя потом их трупы.

Когда читаешь у правдивых летописцев об этом "Старом и добром времени, невольно благодаришь судьбу, что живешь пятью столетиями позже.

Но не в одном этом замке томились жертвы Эцелина. Вся Падуя тогда походила на громадную тюрьму, и ее жители казались узниками. Темниц было много. Одна из них пользовалась ужасной славой. Ее кельи занимали место того палаццо, где теперь посреди украшенных мрамором стен заседает независимый муниципалитет свободного, богатого и просвещенного города.

В одной из таких келий уже несколько дней томился знаменитый профессор падуанского университета Кастеллари. Он был любим студентами, к его словам относилось с уважением приниженное население. Один он среди общего молчания осмеливался говорить о правде и добре, о свободе и борьбе; один он обращался к гражданам, напоминая им еще недавнее прошлое, когда они высоко носили голову и достоинство их не было поругано. Эцелин долго терпел его. Слишком уж был видный и уважаемый человек Кастеллари. Да кроме того, с ним советовался в разных юридических казусах германский император; даже папа часто спрашивал его мнение по тем или другим вопросам канонического права. Взять его было не так легко, по крайней мере, без прямого обвинения, без улик. Тем не менее падуанцы трепетали за судьбу своего профессора. Улики тогда добывали легко, и все предвидели, что притаившийся тиран недолго будет терпеть и рано или поздно добьется своего - смерти  независимого ученого. Так и случилось.

Не прошло и месяца после того, как папский легат торжественно посетил Кастеллари и во всеуслышание передал ему благоволение его святейшества, как стражи Эцелина явились ночью к профессору и захватили его в постели. На другой день было объявлено, что по показаниям замученных в пытке таких-то и таких-то изменниковгибеллинов4 ученый Кастеллари обвиняется в заговоре на жизнь Эцелина и других многочисленных преступлениях. Если судопроизводство того времени было возмутительно своими неправдами, тем не менее краткость его не подлежит никакому сомнению.

Друзья и знакомые Кастеллари уже считали его мертвым, и вся Падуя оплакивала участь лучшего из своих граждан. Одна только дочь не потеряла надежды спасти его - восемнадцатилетняя девушка, дочь его Лаура. Она далеко славилась своей красотой. Один из ближайших к Эцелину вельмож добивался ее руки, но гордый отец ее отказал ему. Лаура не только была хороша собою; ее стихи декламировались наизусть падуанскими чтецами, ее канцоны пелись местными женщинами. Когда Лаура узнала, где находится ее отец, в чем он обвиняется и что его ожидает, она бросилась к Эцелину, умоляя его освободить отца. Он ответил ей насмешливым отказом.

- Энганейский ворон давно точит клюв свой, ожидая его, - закончил он, намекая таким образом на участь, ожидавшую ее отца.

- Против него нет никаких улик, - гордо ответила девушка.

- Это дело судей, а не мое, - улыбнулся Эцелин.

- Я знаю твоих судей: они делают все, что тебе угодно.

- Тогда, значит, найдутся и улики.

Эцелин долго наслаждался ее томлением. Поняв, что дни ее отца сочтены, Лаура еще раз обратилась к тирану:

- Позволь мне хоть проститься с ним.

- Ты получишь это разрешение за три часа до его казни. Ему доставляла наслаждение та мысль, что девушка и ее отец будут измучены ожиданием, что, зная свой приговор, он еще более станет страдать в последние минуты, видя ее плачущей и оставленной на произвол судьбы. Но в этом отношении он ошибся. Он не знал, какая великая сила хранилась в гордом и великодушном сердце падуанки.

Через три дня после этого, вечером, Эцелин приказал дать знать Лауре, что в двенадцать часов ночи она должна быть готова проститься с отцом.

- Следовательно, казнь назначена утром? - спросила она посланного.

Тот молча опустил голову.

- В полночь я буду у ворот тюрьмы, - спокойно ответила она. Кастеллари ходил из угла в угол по своей тюрьме. Он уже знал, что утром, чуть свет, когда весь город будет еще спать, его казнят. Он приготовился к этому, и все мысли его теперь были сосредоточены на его дочери. О, как бы он хотел еще хоть раз взглянуть в ее чистые и светлые глаза, прижать ее к своему сердцу и проститься с ней, передав ей завет идти по тому же пути, по какому и он прошел всю жизнь... кажется, за минуту свидания с ней теперь он готов был даже простить Эцелина. Но время шло, минула уже полночь, а дочь к нему не приходила. Он думал, что она не знает о приговоре, что ее не пустили к нему, и в смертельном томлении бросился на каменную скамью, сжав голову руками и стараясь ни о чем не думать. Не прошло нескольких минут, как вдали послышались тяжелые шаги нескольких человек. Они гулко раздавались по каменному коридору и наконец остановились у его дверей. Послышался визг железного засова, щелканье замка, скрип петель - и багровый блеск факела проник в его келью. Один из воинов Эцелина вошел к нему.

- В неизреченной милости своей наш повелитель разрешил тебе последнее свидание с твоей дочерью.

И не успел он кончить, как Лаура, рыдая, кинулась в объятья несчастного отца. Стража вышла, оставив их наедине. Но узник слышал, что она остановилась у дверей его кельи.

- Ради Бога, скорей, скорей! - не дала ему дочь выговорить даже приветствия.

-Что такое?  - Мне разрешено видеться с тобой только десять минут, не больше... Торопись... Надень мое платье, покройся этим покрывалом и, как будто рыдая, наклонись и выйди отсюда. Все поймут горе дочери и проводят тебя за ворота, не расспрашивая... А там - на коня и скорей вон из Падуи.

- Ты... ты, Лаура?

- Я останусь здесь.

- Нет, этому не бывать. Ты в тюрьме, в руках у Эцелина.

- Что же мне сделают? Когда придут палачи, то увидят перед собой девушку. Меня не тронут, а ты будешь спасен... Скорее, ради Бога... Меня выпустят быстро. Вступится папа, - я не обвинялась ни в чем.

Она быстро убедила отца, помогла ему надеть ее платье, закрыла ему лицо длинным покрывалом, какие в те времена носили падуанки, постигнутые горем или несчастьем. Сама она в минуту облеклась в одежду, оставляемую отцом, подвязала себе искусственную бороду, которую взяла с собой, надела парик.

Когда стража вошла, она увидела узника и его дочь лежавшими в объятьях друг друга. Потом узник рыдая отвернулся к стене, а Лаура пошла к ним навстречу, набросив на лицо покрывало. Походка ее была столь колеблющаяся, что один из стражей подал ей руку и вывел таким образом за ворота тюрьмы. Лаура осталась одна в темничной келье...

Она поняла, что если обман откроется - отцу ее не удастся далеко уйти от Падуи. У Эцелина были длинные руки. Кастеллари успел бы доскакать только до гор Евганейских, переполненных войсками и подлыми шпионами Эцелина.

Она никогда не собиралась открыть себя. Благородная девушка решила еще ранее умереть за своего отца. Она рассчитывала, что эта неслыханная казнь невинной жертвы произведет такое впечатление на всех, что Даже Эцелин не посмеет коснуться ее отца, если бы он и вернулся в Падую. Она склонила колени на холодные каменные плиты, и пришедшие часа через три палачи застали ее молящейся.

- Кастеллари... Ты должен быть казнен здесь же! - объявили ей.

Она молча склонила голову, на которую был спущен капюшон...

- Хочешь ли ты исповедоваться?

Лаура знала, что исповедь выдаст ее, и отрицательно покачала головой.

- О глубина нераскаянности! - вздохнул патер, отходя прочь. Он даже не пытался убеждать грешника. Слуги Эцелина походили на него самого, и его священники мало заботились о спасении душ. В данном случае патер хорошо знал, что Кастеллари невинен и что "тайна" исповеди не сообщит ничего достойного передачи Эцелину.

-Готов ли ты? - спросили палачи.

Вместо ответа Лаура отвернулась в угол и сбросила с себя капюшон. Волосы у нее были подстрижены раньше. В колеблющемся свете факелов седины парика казались настоящими. А лицо? Но кто же из палачей смотрит в лицо своей жертвы! Потом Лаура опустила голову на плаху, в последний раз призывая милосердие Божие на гонимого отца.

Один удар - и благородная голова великодушной девушки упала на каменные плиты тюрьмы.  Расчет Лауры оправдался.

Эцелин после этого не посмел преследовать Кастеллари, и когда несчастный отец во главе восставших в сентябре 159 года бросился на его замок Кассано, лошадь знаменитого ученого споткнулась, и он утонул в водах Бакильона. Но в тот же день погиб и Эцелин. Он, при всех своих пороках, обладал одним несомненным достоинством - храбростью. На требование о сдаче он ответил презрительным смехом, а посланцу, предложившему ему жизнь, ответил с никогда не оставлявшей его гордостью:

- Поди и скажи им, что только у мертвого Эцелина можно отнять его меч.

Он первый бросился в битву; раненный в голову и в ногу, он, даже лежа на земле, отбивался как тигр, а когда его обезоружили и перевязали ему раны, Эцелин сорвал повязку с чела и умер.  Я видел в Падуе статую Лауры Кастеллари. Сколько света и кротости было в этом лице! Глядя на него, невольно верилось, что если добро и правду изгоняют отовсюду, они все-таки совьют себе надежные гнезда в великодушном сердце женщины.

15. Утенок

Я хочу рассказать случай, который относится к тому времени, когда мне было десять лет. Я рос на приволье; мои детские силенки крепли и развивались среди юной природы. Жили мы тогда в горах, в одном захолустье. Дом наш стоял на возвышенности и был окружен большим тенистым садом с фруктовыми деревьями, виноградниками, цветами и прудом, в котором водилась рыба и раки. Все свободное время я любил проводить в этом саду или примыкающем к нему парке, лучше сказать - дикой роще с плохо расчищенными, глухими аллеями. Роща, раскинутая на нескольких десятинах-, переходила в лес, тянувшийся по ущелью и высившийся по горе, круто подымавшейся за нашим домом.

Я гулял обыкновенно один, иногда с отцом. Я вовсе не был шаловливым и резвым ребенком, понимал, как надо себя держать, и даже гордился тем, что не следят за Каждым моим шагом... Дети по большей части бывают любознательными; был таким и я, но моя любознательность переходила в страсть. Я имел довольно большую детскую библиотеку, много читал, - читал всегда с неудержимым жаром и охотой. С самого раннего детства я привык вдумываться в то, что меня окружало. Зайду, бывало, в самую гущу парка, разыщу где-нибудь муравейник и сижу над ним по целым часам, следя за неустанной работой муравьев и не постигая - кто надоумил эти крошечные создания работать так разумно и добросовестно для общей пользы? Как они в состоянии понимать все это,  имея голову меньше булавочной головки? Откуда все это берется: и ум, и трудолюбие, и, наконец, эта гигантская сила? Лапками немного толще волоса они ворочают тяжести, во сто раз превышающие вес их тела! Подумайте и увидите, как мудрено все это объяснить. А объяснить и понять так хочется, что все бы думал и думал...

Особенно я любил наблюдать, как искусно вьют свои гнезда ремезы. Заметишь где-нибудь над прудом - ремезы любят жить над водой. - заметишь на тонкой веточке плакучей ивы или ветлы строящееся гнездо и притаишься под деревом. Смотришь, прилетит этакая маленькая птичка - рыжевато-серенькая, величиною с зяблика, с малюсенькими черненькими умными глазками, - повиснет на колышущейся ветке, перепорхнет потом к самому гнезду, сунет в него щепотку белого пуха, что летит весною с цветущих тополей и осины, и исчезнет. Через несколько минут она снова на ветке. Весь ее коротенький клюв и шейка обмотаны какою-то тоненькою, как нитка, травой. С помощью клюва и лапок она старательно проденет один конец ее между основой гнезда и давай вертеть своею хорошенькой головкою, разматывая волокна травы и увязывая и укрепляя ими натыканный пух... Все это она делает так ловко, как будто брала уроки ткацкого ремесла... Смотришь, через несколько дней гнездо готово, и над прудом висит целый пуховый кошель, тщательно сотканный, с круглым окошечком-дверью, а из него выглядывает уже тот самый маленький ткач, который так искусно его соткал.

Откуда же такое знание, ловкость и мастерство у маленькой птички, ничему этому не учившейся? Почему она знает, какой именно пух ей пригоден и где найти ту самую нитеобразную крепкую травку, которая употребляется всеми ремезами для витья своих гнезд? Почему она делает свое гнездо всегда одинаковой формы, в виде овального кошелька, а не иначе? Отчего она не лепит его из глины и соломы, как ласточка, или не вьет из тонких прутиков и стебельков, как некоторые другие птицы?

Все это хотелось мне знать, но я не находил ответы на эти вопросы даже у взрослых.

- Природа премудро устроена, - говорили мне, - и не постигнуть человеческому уму этой премудрости.

Любознательность моя нисколько, конечно, не удовлетворялась таким объяснением, и я все больше и больше привыкал всматриваться и вдумываться в окружающий меня мир, - может быть потому, что он был для меня слишком загадочным... Я собирал коллекции растений, бабочек, жуков и других насекомых, выкармливал гусениц, разводил шелковичных червей и устроил прекрасный аквариум, смотреть который приезжали мои товарищи.

Все это доставляло мне большое удовольствие.

Но оно было ничто по сравнению с тем, что испытывал я, забравшись один-одинешенек в самую глушь нашего обширного парка, в непроглядную тень громадных деревьев- кленов, дубов, орешника, вяза и платанов.

Тихо как кругом; только лесные голоса птиц да легкий шелест и шорох падающей листвы нарушают эту тишину. Осень придала всей природе какой-то особенный вид. Точно в тихом ожидании стоят пожелтевшие деревья, чем-то невыразимо торжественным и грустным веет от них: какое-то необъяснимое, но явственно ощущаемое спокойствие льется в душу, и кажется, будто поглощаешь его вместе с ароматическими струями осеннего, несколько влажного, свежего, но еще теплого воздуха; косые лучи уже низко стоящего солнца пронизывают пожелтевшую листву, блещут в ней червонным золотом, ярким багрянцем и пурпуром, набрасывая  яркие, прозрачные, голубые, зеленые и фиолетовые тени. Там серебрится ствол березы, там ярким изумрудом зеленеет сыроватый мох, там вдруг мелькнет гроздь рябины и зардеет, как коралл...

II

В одну из таких прогулок вот что случилось со мной. Выбежав в сад, я увидел на пруду плавающего утенка, такого маленького, какими они родятся. Это, вероятно, был один из тех утят, которых два или три дня тому назад вывела наша утка. Он, как пуховый клубочек, носился на поверхности воды и, силясь выбраться из нее, встряхивал у самого берега крылышками и жалобно пищал. Зная, что все водяные птицы могут плавать с первого дня своего рождения, мне почему-то ужасно захотелось испытать искусство маленького пловца. Я отломил ветку и начал отгонять утенка от берега; когда же он отплыл от него, я стал бросать на Середину пруда куски земли и глины, щепки, сучья и камни. Поверхность пруда мало-помалу расколыхалась, по воде стали бегать маленькие волны, и я приходил в восторг, когда они, подхватив моего утенка, несли его все дальше и дальше, перебрасывая с одной стороны пруда на другую.

Увлекшись этой забавой, я вовсе не замечал, что утенок начинал выбиваться из сил. Волны так чудесно плескались о берег и приятно шумели, что мне казалось, будто у моих ног целое море - такое же грозное и бурное, каким я представлял его, начитавшись рассказов о кораблекрушениях. Вдруг, совершенно незаметно, утенок исчез из моих глаз. На воде плавали набросанные мною сучья, щепки и больше ничего... Куда же он делся? Я побежал по берегу пруда, внимательно рассматривал траву и кочки, разбирал руками наросший над водою кустарник и лопухи, но под ними виднелись плавающие щепки и красные, зеленые водоросли, а из-под них. выскакивали по временам лягушки, растопырив свои задние длинные лапки и грузно прыгая и шлепаясь в воду.

Я был уже в противоположной стороне, как вдруг... Мне и теперь тяжело вспоминать, что я увидел... В одном небольшом заливчике между скопившимся сором и тиной лежал утенок, опрокинувшись лапками вверх. Я так и обмер. Что с ним? Неужели умер? Когда я увидел эти две бледно-желтые лапки, неподвижно торчащие над пушистым, совершенно мокрым брюшком, когда, тревожно заглянув поближе, я рассмотрел длинную шейку с откинутой головкой и с полуоткрытым клювом, безжизненно плавающую на поверхности воды, у меня потемнело в глазах, и не помня себя я со всех ног пустился бежать от пруда.

Я опомнился только тогда, когда очутился в парке. "Утопил - вот что наделал!" И при этой мысли такой страх овладел мной, что мне захотелось спрятаться куда-нибудь, уйти от людей и не попадаться им на глаза. Мне казалось, что всякий, взглянув только на меня, сразу узнает, что я совершил убийство!..

Убийство! - какой ужас! Я забился в самую глушь парка. Сердце невыносимо ныло, сжималось, колотилось в груди моей. На лбу выступил холодный пот. Перед глазами, как в туманных картинках, мелькали деревья; вся природа, казалось, обернулась какою-то сероватою мглой и приняла такой тоскливый вид. Веселые когда-то голоса птиц звучали теперь как-то заунывно и надрывали сердце. Мне чудилось, что все эти крошечные глазки смотрят на меня с таким упреком, что все эти маленькие язычки по-своему проклинают меня, а звонкие горлинки поют песни сквозь слезы. В воображении моем отчетливо рисовался пруд, а на нем навзничь опрокинутый утенок. Две маленькие лапки, беспомощно вытянутые вверх... мокрое брюшко... отброшенная в сторону головка, в которой не заметно признаков жизни.

Чей-то голос раздавался в парке. Я вздрогнул, прислушался. Кричат, зовут меня. Узнали все! Боже мой! Куда мне деться теперь? Потихоньку, крадучись, как человек с нечистой совестью, пробирался я между кустами и деревьями, совершенно теряясь и не зная, на что решиться.

Голос звавшего меня приближался, пересекал мне дорогу... Я сворачивал в сторону, - он несся мне навстречу, я возвращался назад, он преследовал меня по пятам... Оторопев от страха, притаился я в кустах и почти замер... Тут только мне удалось разобрать, что это был голос нашего слуги Демьяна. Он громко звал меня завтракать, и когда проходил мимо, я думал, - лишусь чувств, так мне было нехорошо...

Демьян не нашел меня. С полчаса потом скитался я в парке. Мысль об утопленном утенке не выходила из головы. Неужели же все кончено? Неужели нельзя уже его спасти? Может быть, он только выбился из сил и теперь уже очнулся и по-прежнему плавает и силится выбраться на берег. Надежда ободрила меня. Не медля ни минуты, я решился тотчас же вернуться к пруду. С каждым шагом, однако, решимость оставляла меня, прежний страх снова закрадывался в душу. Несколько раз останавливался я на дороге и раздумывал: идти или нет? Наконец, совладав с собой, я подошел к пруду и боязливо взглянул на него. Все по-прежнему - пустое, безжизненное. Пруд, как черное стальное зеркало, отражает на себе опрокинувшиеся в нем кусты, грустно поникшие ветвями к воде. Крадучись, с замиранием сердца добрел я до ужасного заливчика и... опять все потемнело в глазах моих: он по-прежнему лежал, опрокинувшись навзничь, с вытянутыми вверх лапками...

В саду послышались чьи-то шаги, я хотел было спрятаться, но, боясь, что утенка увидят, быстро схватил его и помчался с ним в парк. Мурашки пробегали у меня по телу, иглами закололо в руках, когда я почувствовал в них мокрое, окоченевшее тельце моей жертвы. Нужно было скрыть следы преступления. Прислушиваясь ко всякому шороху, озираясь и задыхаясь от волнения, выкопал я под одним дубом ямку и зарыл в нее несчастного утенка. Когда я заровнял землю, над головой моей каркнул ворон. Нисколько не боясь меня, он сидел на полу-засохшей ветке и как-то даже мрачно и внимательно посматривал вниз, точно следил за мной. Жутко мне стало от его холодного, неприветливого взгляда и резкого, мрачного карканья. С тяжелым чувством смотрел я на свежую насыпь маленькой могилки, слезы застилали мне глаза, и сквозь них, как через частый тюль, уныло проглядывал глухой, безмолвный парк да тусклым пятном мелькал ворон. Он все сидел, все смотрел.

Я прогулял завтрак, опоздал к обеду. Первый раз в жизни пришлось солгать, что я заигрался и не увидел, как пролетело время. Мое вранье, вероятно, слишком было заметно, потому что отец как-то особенно посмотрел на меня. Во всю свою жизнь не забуду этого взгляда! В нем выражалось что-то такое, что заставило меня растеряться и покраснеть. Супа я уже не застал, подавали жаркое и как нарочно жареную утку. Я, может быть, не заметил бы этого, но мать моя вздумала похвалить поданное блюдо и сообщила при этом отцу, что у нас вывелось двадцать штук прехорошеньких утят, но какая жалость - один из них исчез куда-то с самого утра и его нигде не могут найти. Я сидел как на иголках и почти бессознательно ел кусок утки, положенный мне на тарелку. - Верно, коршун унес или ворона, - заметил отец, и лучше бы он не говорил этого, потому что после слов его меня точно осыпали раскаленными угольками.

III

До самого вечера ходил я как потерянный, а когда лег спать, начались мои страдания. Как ни старался я заснуть, сна не было. Я лежал с закрытыми глазами и видел перед собой как наяву маленькое тельце с протянутыми лапками, с толстеньким, будто распухшим и вздутым, брюшком. Оно плавало на поверхности тихого пруда в том самом заливчике, где я его нашел... Боже, какое мучение! Я переворачивался на другой бок, поправлял подушку, опять закрывал глаза, силясь не думать о том, что так меня мучило... А передо мной уже вырастали деревья нашего парка, в руках я ощущал что-то холодное, мокрое, окоченевшее. Да, это опять он, он! Вот и свежая насыпь его могилки. На ней сидит черный, мрачный ворон, - сидит, глядит и каркает, да так отчетливо, так печально, что я с испугом вскакиваю с постели и долго-долго не решаюсь лечь.

В комнате тихо Спущенный ночник бросает слабый свет на потолок. В углах, за шкафом и комодом совсем темно, там как будто  Кто-то шевелится, или это только кажется мне. Где-то под полом начал скрести мышонок. В соседней комнате раздается монотонный, шипящий бой старинных часов... Жутко так. Дрожь пробегает у меня по телу. Я хочу встать, закричать, разбудить кого-нибудь из домашних, но не решаюсь - меня сочтут трусом. Мне душно, жарко, в глазах, хотя они и закрыты, рябит, голова кружится. Измучившись, я наконец засыпаю весь в поту. Сны, один за другим страшнее и причудливее, безостановочно мелькают передо мной.

Какой-то ужасный треск будит меня. В первую минуту мне показалось, что дом наш рушится: стекла дребезжали, стены тряслись. На дворе бушевала буря. Ослепительная молния то и дело освещала всю мою комнату, раскаты грома раздавались над самой крышей, в окна стучали крупные капли дождя, деревья шумели, трещали. "Что-то делается теперь в парке? Как должно быть там  страшно в такую грозу?"

Все время, пока свирепствовала буря, я не спал, и только по мере того, как она стихала и отдаленные раскаты грома становились все глуше и слабее, во мне тоже затихала тревога, и крепкий, безмятежный сон овладел мною до утра. Боже мой, что наделала буря! Сада нашего нельзя было узнать: деревья с обитыми градом листьями поредели, как осенью; клумбы с помятыми и поломанными цветами казались вытоптанными; изборожденные дорожки, покрытые грязью и тиной и усыпанные множеством листьев, походили на лесные тропинки; переполненный пруд вышел из берегов и затопил все виноградники. В парке еще большее опустошение; аллеи его загромождены ветками, обломанными сучьями, поваленными и вывороченными с корнем деревьями. Я нашел несколько сброшенных ветром птичьих гнезд, а в одном месте - убившихся насмерть Трех птенцов. Они были еще в пуху, с голыми совсем головками, на которых желтели светлые, мягкие оторочки глаз и клюва. Кажется, это были маленькие щеглята, а может быть, зяблики - я не мог хорошенько разобрать. Возле одного куста валялся крошечный мышонок: его, вероятно, залило водой в каком-нибудь дупле или пришибло упавшей веткой. Узенькая, нежная мордочка его с четырьмя тоненькими, острыми зубками, уткнулась в землю, лапки скорчились. Так жаль было смотреть на это мертвое созданьице, точно вынутое из мышеловки.

Все птички в парке притихли; некоторые из них молча перепархивали по веткам, другие сидели на тех деревьях, где были их разоренные гнезда, тревожно поглядывая по сторонам и изредка перекликаясь между собой, как будто жалуясь друг другу на постигшее их горе.

При виде всех этих бедствий мне было еще тяжелее, чем накануне. Мой любимый парк, доставлявший мне столько удовольствия, радостей своими веселыми, беззаботными обитателями, походил теперь на кладбище. Скитаясь по парку между опрокинутыми бурей деревьями, по изрытым дождем аллеям, я незаметно набрел на то место, где была могилка моей жертвы. Новое огорчение и тут ожидало меня! Насыпь могилки была разрыта, а неподалеку от нее валялся общипанный и истерзанный в клочья утенок. Целый рой муравьев осыпал его и по крохотным кусочкам расхищал остатки трупа, которые не успел поесть ворон. Я не сомневался, что это была его проделка; недаром он так зорко следил за мною и так алчно каркал.

Бедный утенок! Мне и теперь еще неприятно вспоминать о тихом глухом заливчике нашего пруда, в котором среди тины и щепок увидел я его мертвым, с вытянутыми вверх и окоченевшими желтенькими лапками.

16. Митина нива

Есть на Волге село Луговина, - село большое, богатое. Высокие избы, крытые тесом, с резьбой и коньками, тянутся версты на две, если не больше. Сзади них разбросаны огороды, риги, сараи, овины. В стороне на пригорке, среди зелени тенистого парка стоит красивый господский дом. Кругом села раскинулись обширные луга и посевы, за ними поднимается высокий лес, а там, дальше, широкою лентою извивается и серебрится красавица Волга.

Вот в этом-то селе случилось однажды ужасное происшествие. Стояло теплое, ровное лето. Покос был в самом разгаре. Почти все село с зари до зари без устали трудилось в лугах. По зеленым полям точно разноцветный мак посеян, так много на них рубашек и сарафанов, красных, белых, синих, розовых, пестрых.

Вытянувшись в длинные ряды, мерно взмахивали косари острыми косами; высокая сочная трава с каждым размахом вздрагивала, склоняла свою голову и падала на землю. Что-то невыразимо грустное было в этих поклонах: расставаясь с жизнью, она отдавала последний свой привет природе. Навстречу косарям несся по лугам легкий ветерок, наклоняя к земле не скошенную еще траву, и казалось, что эти поклоны посылала она в ответ умирающим подругам. Лязг и звяканье кос без устали раздавались в лугах. длинные шеренги косарей подвигались вперед, и с каждым размахом рук, с каждым новым ударом падали на землю жертвы. Иногда вдруг из-под острой косы взлетала перепуганная перепелка и тотчас, опустясь почти к ногам косаря, перепархивала туда и сюда, билась на земле... Ее родное гнездышко опрокинуто, разрушено жестоким ударом, ее маленькие птенчики разбросаны по траве - один с перерезанной ножкой, другой с окровавленной головкой, третий с помятыми и переломанными крылышками, остальные совсем мертвые.

Вдали по скошенным лугам снуют и скрипят тяжелые возы с наваленными на них скирдами сена. Целые вереницы женщин с граблями в руках ворошат непросохшую траву, сметывают сухое сено в копны и стоги, повсюду кипит работа, раздаются веселые песни, и далеко разносятся они в воздухе, напитанном влажным запахом свежего сена.

Там, где кончаются покосы, ближе к селу желтеют и зеленеют хлебные нивы, шахматами чередуясь с распаханными под озимь полями, гречихой и льном, сплошь покрытым лазоревыми цветами. И кажется вам, точно длинные голубые, палевые и коричневые покрывала разостланы по земле. Еще ближе к селу высятся полосы гороха, темнеет картофель и прямыми, как стрела, рядами бегут дымчато-сизые капустники. Ребятишки, как пчелы, целыми роями кишат в горохе, выставляя свои белокурые головки из его блестящей зелени.

II

До самого полудня играли и лакомились ребятишки горохом, а потом, в самый припек, разбежались все: кто в лес за грибами и ягодами, а кто птичьи гнезда разорять. Бедные птенчики! Сколько их осиротеет, как много горя принесет их матерям и это разорение, сколько грустного писка и жалоб услышат лес и поля! А дети не поймут этого горя и жалоб; некому втолковать им, что значит этот писк.

Опустел горох, только одна чья-то белокурая головка белеет на меже, у самой ржи. Это маленький Митя, сын крестьянина Софрона. Бросил его старший брат Гриша, убежавший вместе с ребятишками. Сидит Митя у ржи, рвет голубые васильки и пеструю кашку и вовсе не замечает, что его совсем одного оставили. Оборвал он цветы возле себя и дальше, в самую рожь пробирается. Ступит шаг - новый цветок под ногами, то колокольчик, то цикорий, то ромашка. А там и полевой мак краснеет издалека и так и манит к себе. Обрадовался Митя, идет все дальше и дальше. Вот он забрался в такую чащу, что выхода нет. Кругом, точно лес, раскинулась рожь - высокая, густая. Колосится и шумит она над его головой и точно шепчет ему на ухо: "Вернись, не ходи, Митя, - заблудишься, затеряешься!" Не слышит Митя этого шепота, не понимает опасности. Ему так весело среди цветов и зелени; пчелки золотистые жужжат над ним, стрекозы вьются, сверкая на солнце своими прозрачными крыльями, какие-то крошечные, юркие птички перепархивают по ниве, виснут на стеблях и быстро прячутся во ржи. Вздрогнул вдруг Митя: что-то огромное зашумело в воздухе и тень пробежала по хлебам. Это большой ястреб налетел на него, думая, что во ржи шевелится не ребенок, а зайчик. Плавно пронесся он на своих больших, широких крыльях и стал описывать круги, сердито покрикивал и беспрестанно поворачивал туда и сюда свою хищную голову с острым клювом и желтыми разбойничьими глазами... Винтом кружится он в воздухе, а с ним вместе кружится и носится по нивам его черная тень, наводя страх на бедных птичек. С час уже бродил Митя во ржи, никак не мог из нее выбраться. Вот присел он, усталый, между густых колосьев; разбирает свой красивый букет с цветами. Играл, играл да и заснул. Головка свалилась на смятую рожь, личико раскраснелось, из полуоткрытого рта, как у мышки, сверкают белые зубки. Сладко спит ребенок и не подозревает, какая беда над ним собирается.

III

Проснулся Митя перед вечером и, как только раскрыл глаза, стал вдруг плакать. Страшно так показалось ему одному среди бесконечной, высокой, непроглядной ржи. Долго плакал и надрывался от крика бедный ребенок, а потом успокоился немного и стал подбирать свои разбросанные цветы. Возле него маленькая желтенькая птичка песенку насвистывала, хвостиком и головкой проворно вертела, точно хотела развеселить Митю.

Засмотрелся на нее ребенок и весело ему стало, как этой птичке. Подобрал он цветы свои и давай изо ржи выкарабкиваться. Проворно так переступает по ниве, думая, что домой возвращается, а сам все глубже и дальше забирается в рожь.

Шагов сто прошел Митя, обессилел, запутался ногами в переплетенной траве и упал. Как птичка в силке, бился он и плакал, но никак не мог выпутаться из травы. Лицо все посинело от крика, голос охрип, надорвался. В изнеможении опять заснул ребенок. Спустились сумерки на землю. Погас закат. Замолкли птички, затих ветерок. Поля, луга и нивы не шелохнутся, дремлют, темнеют. На небе, как восковые свечи на елке, замелькали звезды. Красная, тусклая луна выплыла из-за леса, и все выше и выше подымается она, и все больше светлеет, серебрится и серебрит своим светом и лес, и рожь, и Волгу.

Тихо так плывет она по небу и посматривает на землю. Вот заглянула она своим полным, круглым лицом прямо в личико бедного Мити, засеребрила его белокурую головку. Спит он крепким сном и только по временам тяжело вздыхает и вздрагивает; снится ему, что рожь на него валится и колет его, и давит, и трава протягивает к нему длинные тонкие зеленые руки и охватывает его, и держит крепко-крепко, не пускает от себя. И так Мите больно и страшно.

Заглянула луна и в село, и в избу мужика Софрона: нет его дома, мечется он по лугам, по огородам - сынишку разыскивает. А бедная жена его, обегав все село, сидит у окна, горько плачет и ждет, скоро ли вернется муж, скоро ли принесет Митюшку ее ненаглядного.

Плывет луна по небу тихо так, точно крадется; тянется тяжелая ночь, и кажется она бесконечною.

IV

Едва стала заниматься заря, как все село на работы в поле ушло, не ушел только Софрон с женою. Ходят они по огородам, по пашням, шарят в густой траве, высматривают по кустам и бороздам. Нигде нет Мити. Бродит с ними и старший сынишка: все хочет показать, где он Митяйку забыл, да не вспомнит никак и только горько плачет. И брата жаль ему, и тятька сердится, и мамка голосит, горюет. Вот пришли к тому гороховому полю, где ребятишки горох рвали. "Здесь вот я его оставил!" - говорит вдруг Гриша, вспомнив, что из гороха он прямо в лес убежал, без брата. Кинулся обрадованный Софрон с женою в горох, облазили все поле, а сына нет как нет.

Бьются, горюют бедные люди, а не догадаются во ржи поискать. Митя спал там с самого вечера и голоса не подавал.

Вот прошли они возле того места, откуда он в ниву зашел, и ничего не заметили - за ночь рожь расправилась, вытянулась и стоит перед ними золотистая, ровная, колос в колос, и, как море, тихо колышется, шумит и волнуется. И несет ветерок эти волны дальше и дальше. И плывет по нивам этот шелест и шепот, и разносит рожь всюду страшную весть о пропавшем ребенке. Но кто же поймет тот шепот, кто догадается, о чем рожь шумит и волнуется?

С ног сбились, искавши сына, Софрон с женою и, нигде не найдя его, как безумные, вернулись домой. Погоревали, поплакали они и на работу ушли. Работа в поле не ждет, не терпит; бедному труженику не до слез, не до горя.

Прошло два дня. Так и пропал без вести бедный Митя. В эти три дня рожь совсем созрела, и еще громче шумит она сухим колосом, и еще яснее и дальше слышен ее неумолкаемый шепот. Молит она, чтобы жали ее поскорее. Голодных ли птиц она боится или хочет, чтобы люди поняли, о чем так долго им шепчут колосья?

Настала жатва. Снопы за снопами вяжут, в скирды сметывают; быстро, весело идет работа, жнецы и жницы песни поют. Вдруг как будто гром пронесся по ниве: "Ребенка мертвого нашли во ржи! Митю софроновского нашли!" Лежит он между золотистой рожью, весь в цветах и в зелени, и точно не умер, а спит. Два-три василька крепко сжаты в ручонке, красный мак разбросан у его белокурой головки, в волосах запутались незабудки. Колосья низко свесились над Митей и тихо покачиваются, словно горюют и плачут. В небесах над ребенком в ярком сиянии летнего дня вьется и заливается жаворонок, и хочет он разогнать людское горе. В ответ ему с дальней нивы доносятся песни жнецов. Бедным труженикам не до горя: работа не ждет, не терпит.

Отнесли крестьяне мертвого ребенка отцу и матери. К вечеру рожь на ниве была сжата, только у того места, где лежал Митя, осталось несколько несжатых колосьев, а под ними цветы поблекшие валялись. И с тех пор та нива "Митиной нивой" зовется в народе.

17. Посещение матери

Яркое солнце льет косые лучи в нашу классную комнату, а у меня, в моей маленькой комнатке в пансионе, сидит гостья. Я тот час узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама. Мы сидели вдвоем, и я странно к ней приглядывался. Потом уже много лет спустя, узнал я, что она тогда прибыла в Москву на свои жалкие средства единственно, чтобы             со мной повидаться. С ней был узелок, и она развязала его, в нем оказалось шесть апельсинов, несколько пряников и два обыкновенных французских хлеба. Но к гостинцам я даже не притронулся. Апельсины и пряники лежали предо мной на столике, а я сидел потупив глаза. Кто знает, может быть, мне очень не хотелось показать матери, что посещение ее, такой бедной, меня даже перед товарищами стыдит. Искоса только я оглядывал ее темненькое старенькое платьице, довольно грубые, почти рабочие руки, совсем уже грубые ее башмаки и сильно похудевшее лицо.

Она поднялась, наконец, уходить. Вдруг вошел Тумар (начальник пансиона) и спросил ее, довольна ли она успехами своего сына. Мама начала благодарить его, стала просить "не оставить сиротку" и со слезами на глазах поклонилась ему глубоким поклоном. Наконец мама обернулась ко мне и со слезами, блеснувшими на глазах, проговорила: "Прощай, голубчик", - и поцеловала меня. Ей, видимо, хотелось бы и еще поцеловать меня. обнять, прижать, но совестно ли стало ей самой при людях, или от чего-то другого горько, или уж догадалась она, что я ее устыдился; но только она, поспешно поклонившись еще раз, направилась выходить.  Я спустился за мамой, мы вышли на крыльцо. Я знал, что они, "товарищи", там смотрят теперь из окошка.

Мама повернулась ко мне и не выдержала, - положила мне обе руки на голову и заплакала над моей головой.

- Маменька, полноте-с, стыдно... Ведь они из окошка смотрят... Она вскинулась и заторопилась.

- Ну, Господь... ну, Господь с тобой... ну, храни тебя ангелы небесные. Господи, Господи, - скороговоркой повторяла она. - Голубчик ты мой, милый ты мой. Да постой, голубчик!

Она поспешно сунула руку в карман и вынула платочек, синенький клетчатый платочек с крепко завязанным на кончике узелочком, и стала развязывать узелок... но он не развязывался.

- Ну все равно, возьми и с платочком; пригодится, может; четыре двугривенных тут, может, понадобятся, прости, голубчик, больше-то как раз сама не имею... прости, голубчик!

Я взял платочек, и она наконец ушла.

Прошли целые полгода. Я про маму совсем забыл. И вот как-то раз, в вечерние сумерки, стал я перебирать для чего-то в моем ящике и вдруг в уголке увидел синенький платочек ее. Я вынул его-, тотчас прижал к лицу и вдруг стал его целовать. "Мама, мама", - шептал я, вспоминая, и всю грудь мою сжимало, как в тисках. Я закрывал глаза и видел ее лицо с дрожащими губами, когда она крестилась на церковь, крестила потом и меня, а я говорил ей:

"Стыдно, смотрят". Мамочка, мама, где ты теперь, гостья ты моя далекая? Покажись ты мне хоть разочек теперь, приснись ты мне хоть во сне только, чтоб только я сказал тебе, как люблю тебя, только чтоб обнять тебя и поцеловать твои глазки, сказать тебе, что я совсем тебя уже теперь не стыжусь и что я тебя и тогда любил, и что сердце мое ныло тогда. Не узнаешь ты, мама, никогда, как я тебя тогда любил! Мамочка, где ты теперь?

18. Чужая

Среди заметно сгущавшихся ранних сентябрьских сумерек по одной из отдаленных немощеных пригородных улиц, на которых ютится беднейшее население, шла быстрой, но, видимо, усталой походкой молодая, очень бледная женщина. Порой она несколько замедляла шаг, глубоко переводя дыхание и болезненно хватаясь рукой за сердце, но затем с еще большей поспешностью продолжала путь. Наконец, дойдя до последнего домика, она пошла в темные низенькие сенцы, достав из кармана ключ, отворила дверь.

На минуту она остановилась на пороге, пораженная необычайной тишиной, царившей в комнате. Было совершенно темно, и как ни напрягала зрения женщина, ничего, решительно не могла она разглядеть.

- Ася! Ася! - полугромко и тревожно раздались ее слова.

Та же тишина в ответ.

- Ася! Асюта! - громче, с сильной дрожью в голосе повторила женщина.

Но и на этот раз никто не откликнулся, и женщина, с замирающим сердцем нашарив впотьмах коробку со спичками, торопливо чиркнув одну, поднесла её к близ стоящей небольшой лампочке.

Слабый желтоватый свет, мало-помалу разливаясь, озарил небольшую, убогую, почти пустую комнату. Среди белого некрашеного пола резким пятном выделялось разостланное темное одеяло, несколько разбросанных по нему обломков игрушек, а шагах в двух на голых досках лежала, свернувшись клубочком, фигурка совсем махонькой девочки. Женщина порывисто, испуганно рванулась в ее сторону, но, видимо, разом успокоившись, тихо и осторожно нагнулась над ребенком. Подложив одну ручонку под головку, а другою продолжая крепко держать истерзанную, чумазую куклу, малютка крепко спала.

- Спи! - облегченным вздохом вырвалось у матери.

Забыв свою сильную усталость, женщина опустилась возле девочки, осторожно подняла ее с полу и, положив на узкую железную кровать, стала бережно и поспешно раздевать ее. Крошка потянулась во сне, откинула на сторону головку, на мгновение полуоткрыла глазки и сладко заснула снова на более покойном и мягком месте. Только тогда вполне ощутила женщина свое страшное утомление, боль во всем теле и изнеможенно опустилась рядом с малюткой. Бледно, прозрачно-бледно было это молодое лицо. с глазами, полными скорби и вечной заботы.

Было от чего устать, от чего изнемочь ей. С тех пор, как полтора года назад, неожиданно потеряв своего горячо любимого мужа, она очутилась в незнакомом городе, с трехмесячной малюткой на руках, одна, без знакомых, без средств, без здоровья, - жизнь ее стала сплошной заботой, тревогой, сплошным непосильным, грошами оплачиваемым трудом. За все бралась она, ничем не пренебрегала, работала не покладая рук, а средств едва-едва хватало на самое скудное существование. Но прежде, когда ребенок был совсем маленький, все же легче было; она знала, по крайней мере, уходя из дому, что ему, спеленатому, не грозит никакая опасность в глубине его мягкой корзины: покричит, поплачет, хозяйка даст ему рожок с молоком, и опять он крепко заснет. Но по мере того как девочка подрастала, как начала подниматься на ноги, всякая минута отсутствия стала для матери настоящей пыткой; все мерещилось ей, что малютка упала, расшиблась, сломала ручку или ножку, и она, в холодном ужасе, не досиживала порой на своих грошовых уроках или Делала громадный обход в несколько верст, в промежуток между двумя занятиями, чтобы только на одну секунду взглянуть на своего ребенка.

Теперь, когда он уже крепко бегал на своих ножонках, она пробовала, было, оставлять его на попечение хозяйки, но с некоторых пор прекратила это. Сама хозяйка, женщина занятая, не имела времени следить за малюткой, и Ася предоставлена была на произвол ее Двух здоровых 5-6-летних бутузов, которые нянчили ее, как умели, то таская на руках, то награждая покровительственными шлепками и щипками, то угощая луком и зелеными яблоками. Все это тяжело отражалось на здоровье и без того хрупкой девочки и тревогой сжимало сердце матери. После же того, что увидела она дней Десять назад, ужас, холодный ужас за всякую минуту своего отсутствия не покидал несчастную женщину.

Снова и снова представляется ей, как хозяйские мальчуганы весело бегут среди пыльной улицы, таща за ручонку ее махонькую Асю, едва поспевающую на своих крошечных ножонках. Вдруг из боковой улицы быстро сворачивает телега, слышится крик. плач, что-то падает, и густое облако пыли скрывает все остальное, слышится лишь дребезжание катящихся дальше колес. Женщина замерла на секунду, потом без слов, без звука, бледнее полотна рванулась к перекрестку. Девочка цела и невредима лежала среди густой пыли, а мальчуганы, напуганные до смерти, поднимали и утешали ее.

На этот раз Бог сохранил малютку, но мысль, что каждую минуту подобная опасность может снова угрожать ей, не выходила из головы матери. И она стала запирать девочку одну в душной низкой комнате с наглухо закрытыми окнами и дверями, и все-таки бедное больное сердце женщины не знало отдыха от вечной тревоги. Даже в такие минуты, как сейчас, когда она сидела рядом со своим сокровищем и с глубокой нежностью глядела на это изящное, молочно бледное личико с закрытыми большими глазками, обрамленное пушистыми светлыми волосиками, горькое чувство не покидало ее. Слишком прозрачно было это личико, слишком бледны чуть розовые губы, и даже во сне румянец не окрашивал этих круглых щечек. Ей казалось, что за последнее время они еще больше побледнели.

"А ведь на дворе еще лето, - думала она, - что же дальше, недели через две-три, когда настанут холодные, сырые дни, когда резкий ветер от реки начнет задувать во все щели плохо пригнанных окон и пола, когда не во что будет одеть малютку, нечем протопить холодную, сырую каморку... Боже! Боже! Что делать? Где еще достать работу? Пусть тяжелую, но лишь бы доставить необходимое ей, этой ненаглядной крошке, в которой вся моя жизнь, все помыслы..."

Видеть, как постепенно все прозрачнее будет становиться это дорогое личико, как начнут опадать эти еще полненькие щечки, видеть ее дрожащей от холода, не всегда сытою... "Господи, Господи, спаси и сохрани!" И вдруг почему-то припомнилось женщине: год назад ее Ася была еще девятимесячной крошкой и лежала -в своей мягкой корзине, а сама она перед окном прежней их квартиры, выходившим в большой сад соседа-инженера, сидела за шитьем или срочными переводами. Подымая порой голову от работы, она видела, как там, в саду, на расчищенных дорожках нетвердо бегала крошечная девочка, всегда одетая в белое кружевное платьице, кругленькая, розовая, румяная, весело, звонко хохочущая; с девочкой всегда была в саду невысокая, такая же веселая и счастливая, совсем молоденькая женщина. Часто, часто останавливала она на них глаза и потом печально переводила взор на свою крошку.

Но однажды, хотя погода была яркая и теплая, ни женщина, ни ребенок не появились в саду; то же продолжалось еще три дня, а на четвертый, выходя из дому, она случайно натолкнулась на коляску, стоявшую у подъезда инженера, в которую высокий мужчина помогал взобраться молодой, прежде счастливой женщине, теперь укутанной черным крепом: следом за ними вынесли и поставили на переднюю скамейку маленький, совершенно белый глазетовый гробик. С тех пор она больше никогда не видела маленькую женщину веселой и смеющейся. Печально бродила она по опустелым дорожкам, садилась на скамейку, где когда-то пекла песочные бабы с малюткой, и горько, неудержимо рыдала. А бледная женщина в маленьком домике крепко-крепко прижимала к себе свое сокровище, и ей казалось, что все можно вынести, все претерпеть, лишь бы жива осталась ее дорогая малютка: голод, нищету, только бы вместе.

Но теперь, припоминая все это, она глубоко задумалась. Легче ли навсегда потерять своего ребенка, чем каждую минуту видеть его страдания, сознавать, что только горе и горе сулит ему будущее. Женщина снова глубоко и безнадежно вздохнула, так глубоко, что схватилась рукой за грудь и побледнела, как бумага. "Что это? Опять сердце? Опять чуть не ежеминутно трепещет так, что вот-вот, кажется, разорвется, и всему конец. А если я умру? Что же станет с ней, с Асей? На кого оставить? Кому поручить?.. Некому. Одна здесь, и в этом неприятном городе одна, одна и на всем холодном свете.. Боже, Боже, вразуми и помоги..."

Мать опустилась на колени возле кровати, где, раскинув свои бледные ручки, спала малютка, и, склонившись, долго и горячо молилась.

Была глубокая ночь, когда бедная женщина с трудом поднялась с колен. Лицо ее было прозрачнее обыкновенного, черные круги резко окаймляли глаза, но она, видимо, приняла какое-то твердое решение.

Все следующее утро молодая женщина разбирала и складывала свои скромные пожитки. Отобрав два больших узла и оставив на постели лишь небольшой третий, она обратилась к Асе, которая забавлялась на полу посреди одеяла, изображавшего ковер.

- Сиди, деточка. Мама скоро придет, а ты ничего не трогай и не лазь никуда. Хорошо? А когда мама вернется, она пойдет с Асей гулять.

- Там? Там? - вопросительно залепетала малютка и замахала ручонкой по направлению к окну.

- Да, туда пойдем. А теперь будешь умницей?

- Ася, пай, пай. Ася бай-бай куку, - опять залепетала девочка. - Ася плакать не, не, - и она отрицательно и так энергично замотала головенкой, что пряди волос то справа, то слева захлестали ее по лицу.

Женщина нагнулась и горячо-горячо прижала к сердцу ребенка.

- Ну, прощай, мама принесет что-то хорошее-хорошее, - прибавила она уже с порога.

Но девочка, кажется, не обратила внимания на это обещание, так как уже принялась баюкать куклу, добросовестно раскачиваясь всем туловищем из стороны в сторону и усердно работая локтями.

Скоро вернулась мать с большой сочной грушей в одной руке и маленьким белым барашком в другой. Девчурка с радостным визгом бросилась ей навстречу. Лаская нежно мохнатого зверька, малютка все же не забывала жадно протягивать губки к сочному плоду.

- И маманям, - от времени до времени говорила она, поднося грушу ко рту матери, - Асяням, и маманям.

Женщина притворилась, что тоже ест, и улыбалась, глядя на веселое дорогое личико, а глаза застилали непрошеные горючие слезы.

Напоив и накормив ребенка, она вышла с ним на улицу. Стоял ясный сентябрьский день, теплый, но не знойный. Пройдя не сколько шагов, она кликнула стоящего невдалеке извозчика и указала ему одну из главных улиц города. Ася радостно взвизгивала и восторженно всплескивала ручонками, так как никогда-никогда не испытывала еще ничего подобного. А мать затуманенными глазами не отрываясь глядела на ее светлое личико.

Полусонную привезла ее мать домой, утомленную непривычными движениями и воздухом, с отяжелевшими веками, но с блестящими глазками и разрумянившимися щечками.

Когда ребенок крепко заснул, мать стала на колени возле кровати, приникла рядом с ним головой на подушку и пристально, не отрываясь смотрела на каждую бесконечно дорогую черту дочери. а слезы горячей струёй катились из ее печальных глаз.

Совсем стемнело.

- Неужели уже! - мучительно спросила себя женщина, встрепенувшись.

Наклонившись над девочкой, она с глубокой верой помолилась и поспешно встала. Затем, вспомнив что-то, набросала несколько строк на листке бумаги, сложила его, продела на шнурочек и завязала на шейке дочери. "Ну, теперь все". - Наскоро одевшись, она завернула спящего ребенка в большой платок и, сдерживая глухое рыдание, еще раз помолившись, вышла на улицу.

Был совершенно темный, безлунный сентябрьский вечер, лишь звезды кое-где мигали на темном своде неба. Женщина быстро шла, едва переводя стесненное дыхание, в сторону, противоположную городу, вниз, к берегу реки, куда упирались огороды и несколько больших тенистых садов, примыкавших к богатым домам. Женщина остановилась с трепещущим сердцем... Пришли!..

Осторожно ступая, ежеминутно оглядываясь по сторонам, она начала подниматься по дорожке. Скоро кругом сделалось еще темней от нависших над головой деревьев аллеи, в которую она вступила. Женщина оглянулась. Тихо-тихо кругом, ни звука, ни шороха.

Прямо перед нею на некотором возвышении виднеется освещенный дом, сквозь открытые настежь двери которого свет от яркой, спускающейся с потолка лампы падает на широкую крутую веранду и сквозь ее резные перила зигзагами ложится по темным дорожкам. Хорошо знает женщина этот сад: это тот самый, где она ровно год назад наблюдала за счастливой молодой женщиной и розовой светло-русой девочкой. В доме тихо, будто спят все. По крайней мере, не слышно и не видно ни души ни на веранде, ни в соседней с ней большой, ярко освещенной столовой.

Опять замедляет женщина шаги и останавливается, чтобы еще. раз при  свете фантастически падающих лучей взглянуть на маленькое существо, счастье которого для нее дороже жизни. Снова глухое рыдание поднимает ее бедную грудь. Поспешно, с решимостью отчаяния, легко и неслышно направляется она к ступенькам балкона; шаг, другой, она на нем и со всевозможными предостережениями кладет спящую девочку на веранду, затем быстро и все так же неслышно скрывается в неосвещенной части сада.

Проходит несколько минут. Ничто не нарушает окружающей тишины. Вдруг, вероятно, вследствие неловкого положения, девочка начинает ворочаться, тереть ручонками глазки и наконец садится.  Непривычная обстановка удивляет ее.

- Мама! Мама! - Чуть слышно раздается ее голосок. - Мама! - громче говорит она.

Ответа все нет. Тогда малютка поднимается на ноги и, нерешительно оглянувшись по сторонам, направляется в освещенную комнату. На минутку останавливается и, открыв ротик, с восхищением смотрит на ярко горящую лампу, потом хлопает в ладоши и радостно смеется. На звук этого чистого детского смеха из соседней комнаты раздаются поспешные шаги, и на пороге ее показывается молоденькая женщина в черном платье.

- Оля! Девочка моя! - радостно восклицает она, но тотчас же сама себя перебивает: - Что я? Что со мной? Но откуда эта малютка? -

А фигурка Аси в светло-серенькой блузке, с льняными пышными волосенками и с широко раскрытыми глазками продолжает стоять на том же месте. Дама поспешно направляется к ней.

- Мама там, там, - неопределенно указала девочка. - Ася бай-бай, Ася пай, а мама там, - опять замахала она ручонкой.

Вдруг, заметив, что у ее собеседницы текут крупные слезы, она  залепетала:

- Пакать фи. Не пакать. Тетя пай. Пакать фи.

Но прежде чем она договорила эти слова, две нежные руки крепко обняли ее, подняли с полу, и горячие поцелуи посыпались на бледные щечки. Женщина плакала все сильней и сильней, прижимала ближе и ближе это маленькое существо, напоминающее ей то, что было для нее дороже всего на свете и что она безвозвратно потеряла. Малютка утирала ей своими лапенками глаза и мокрое лицо, тщетно приговаривая:

- Не пакать. Тетя пай. Ася любит, любит.  Вздох облегчения вырвался у стоявшей внизу и видевшей все это женщины. Теперь она знала, что судьба ее девочки решена, счастье и благосостояние ребенка упрочены, что она найдет любовь и ласку в сердце этой маленькой скорбящей женщины. О себе, о своем безысходном горе мать не думала. Той же ночью она покинула город.

* * *

Прошло восемь лет.

Большие стеклянные двери красного трехэтажного здания школы то и дело открываются, пропуская поспешно бегущих запоздалых учеников или кого-либо из учительского персонала. Начинаются во всех классах уроки.

Двери самого младшего, первого класса растворились, и тридцать девочек поднялись навстречу худенькой женщине среднего роста с правильными чертами кроткого лица, освещенного большими серыми глазами и обрамленного каштановыми прядями волос, спереди редко зачесанными на уши и скрученными на затылке тяжелым жгутом.

Девочки засуетились, доставая из сумок тетради, приготовляя промокашки - эти предохранительные снаряды, спасающие порой от чернильных наполнений целые страницы, орошенные неловкими, торопливыми руками.

В это время дверь из коридора вторично распахнулась и в комнату вошла классная руководительница, ведя за руку небольшую светлую блондиночку в темно-синем платье, с большим черным бархатным бантом в косе и в крепко связанных, пушистых волосах.

- Пожалуйста, Елена Владимировна, нельзя ли новенькую проэкзаменовать, только что привели, - обратилась вошедшая к учительнице, подводя к столу присевшую на ходу девочку.

- Можно, отлично, мы как раз собирались диктовку писать, вот  и новенькая ее с нами напишет, - проговорила Елена Владимировна, ласково останавливая взор на миловидном личике девочки.

Наконец все уселись и начался диктант. С грустной ласковой полуулыбкой следила Елена Владимировна за этими склоненными головками, чаще других останавливая свое внимание на черно бархатном банте, так резко выделявшемся на мягких светлых волосах.

"Что за милое, открытое, честное личико у этого ребенка, думала она, - вот уже кто, наверно, никогда не солжет, не скривит душой: с такими глазами не лгут", - мысленно рассуждала она, смотря на симпатичную новенькую.

Диктовку дописали и внимательно перечли, после чего Елена Владимировна принялась остро экзаменовать блондиночку. Бойко и толково отвечала она на задаваемые вопросы, не спотыкаясь сделала разбор нескольких предложений и не кончила еще говорить начатого стихотворения, как раздался звонок, возвещающий перемену.

Подробно опросив свою новую подругу и узнав, что ей десять лет, фамилия ее Тополева и зовут ее Асей, девочки со своей стороны принялись просвещать ее насчет гимназических порядков и снабжать необходимыми, по их мнению, советами.

- Сколько же тебе за русский поставили?

- Я не знаю. Разве она ставила что-нибудь? - удивленно спросила Ася Тополева.

- Как же не ставила? Хочешь, спросим? - вон Елена Владимировна идет...

- Спросим.

С этими словами девочки побежали на противоположный конец коридора, где виднелась стройная фигура учительницы русского Языка.  - Елена Владимировна, сколько вы Асе за ответ и за диктовку поставили? - еще на ходу закричала Маруся.

Елена Владимировна быстро повернулась в их сторону. - Асе? Про какую Асю ты говоришь?  - Да Тополевой Асе! - вот ей, - пальцем показала девочка. -  Тополева... - начала было Елена Владимировна, но, не договорив, схватилась рукой за сердце и болезненно закусила нижнюю губу. В лице ее не было, казалось, ни кровинки.

- Эй, Елене Владимировне опять дурно, скорей воды! - закричала Скворцова и опрометью бросилась к крану, откуда через минуту все так же бегом принесла наполовину расплесканный стакан с водой.

- Орешь всегда, как сумасшедшая, вот и испугала Елену Владимировну, - укоряла она свою приятельницу Марусю, пока Елена Владимировна залпом выпила воду.

- Спасибо, деточка, - ласково кивнула она, возвращая стакан. - Теперь лучше, а то опять было в сердце что-то сделалось. Так как зовут тебя, девчурка? Ася Тополева? Так? Я не ошиблась? Вы что же, давно здесь живете или теперь приехали? Я говорю вы, потому что у тебя, конечно, есть и папа и мама...

Хотя она и оправилась, но, видно, не вполне, так как дышала все еще с некоторым затруднением.

- Мы здесь еще совсем-совсем недавно, всего две недели, а прежде долго жили в В.. папа мой был там инженером. Потом прожили четыре месяца в Тифлисе, затем в Ашхабаде, но мама все хворала от тамошнего климата; теперь папу сюда назначили, ну и мы с мамусей, конечно, вместе с ним приехали.

Быть может, долго бы еще длился этот разговор, если бы звонок не возвестил об окончании перемены. Девочки гурьбой, хотя с меньшей поспешностью, чем из класса, рассыпались опять по местам, а уже знакомая Асе классная руководительница повела ее на французский экзамен.

Мало-помалу Ася сдала благополучно все предметы и легкой, веселой походкой, полная новых, разнообразных впечатлений, чуть не вприпрыжку спускалась по лестнице в канцелярию, где ее ожидала молодая нарядная женщина. Радостно бросилась ей Ася на шею с торжествующим возгласом:

- Выдержала, мамусенька, все выдержала!

Начальница невольно улыбнулась при виде этого искреннего восторга, а стоявшая и перелистывавшая у окна журнал Елена Владимировна подняла на мать и девочку свои большие, добрые, скорбные глаза, но почти тотчас вновь опустила их на страницы большой книги. Через минуту госпожа Тополева с девочкой были уже на улице и, весело болтая, шли по противоположной стороне тротуара, а учительница продолжала стоять у окна канцелярии и смотреть на счастливую пару. Больно сжималось ее бедное сердце, и печальные глаза были влажны. Она совсем-совсем одна, посторонняя, чужая этому ребенку с ясным личиком, за которым с такой любовью следил ее взор.

Прошло уже много времени с поступления Аси в гимназию. Кличка "новенькая" давно перестала уже водиться за ней. Скоро и близко перезнакомившись со всеми, она наряду со сверстницами весело летала на переменах по длинным школьным коридорам. Доброе сердечко, всегда веселый, ровный характер девочки скоро сделали ее всеобщей любимицей как среди подруг, так и между учительницами.

Однажды во время игры на перемене Ася споткнулась и упала. В первый момент тут и там послышался смех, но почти тотчас ж тесный кружок собрался вокруг упавшей девочки. Минуты две неподвижно пролежала она, оглушенная падением, но вслед за тем села на полу и, приложив руку к голове, которая у нее, видимо сильно кружилась, уже обычным веселым тоном обратилась к под ругам:

- Чего смотрите на меня? Думали, мне конец? Жива, цела и невредима, чего и вам желаю! - со смехом закончила она, подымаясь на ноги.

Тут подоспела классная руководительница, которой поторопились сообщить о происшествии, и невзирая на протесты девочки, уверявшей, что у нее "ровнехонько ничего не болит, только чуть-чуть тошнит", решено было отправить Асю домой. Ее сопровождали веселыми шутками и напутствиями.

Но не так весело и легко отнеслась к происшествию Елена Владимировна. Когда, войдя и заняв свое обычное место перед учительским столом, она посмотрела на скамейку, где сидела Ася, и не увидела девочки, сердце ее тревожно забилось.

- Где же Тополева? - поспешно спросила она.

- Она была, да на большой перемене ее домой отправили, после того, как она шлепнулась, - пояснил кто-то.

- Тополева шлепнулась? Но где? Как же она упала?

- Да вот, играла, споткнулась да прямо затылком об пол и хлопнулась, - продолжала рассказчица; но, видя, как мертвенно побледнело лицо Елены Владимировны, она быстро добавила:- Да вы не беспокойтесь, Елена Владимировна, она живехонька и здоровехонька, дурачилась чуть не больше прежнего, только Анна Дмитриевна очень почему-то испугалась и велела ей домой идти.

- И ничего... ничего у нее не болело, ничего она не расшибла? все такая- же прозрачно-бледная, дрожащим голосом спросила Елена Владимировна.

- Да нет же... право, нет. Тошнило ее только немножко. Так еще бы, так крутиться, хоть кого затошнит!

Но Елену Владимировну, видимо, мало успокоил уверенный тон девочки. Рассеянно выслушивала она ответы детей, и думалось ей, никогда не настанет конец этому бесконечно длинному уроку, после которого она сможет пойти к себе домой и остаться наедине с поглотившей ее тревогой. -

В этот вечер далеко за полночь горел огонь в маленьком сером домике с закрытыми ставнями, окруженном крошечным палисадником, теперь побелевшим под пушистым снежным одеялом.

Тихо было на улице, тихо во всем сереньком домике, тихо в небольшой скромной уютной комнатке, в которой то неровной, нервной походкой ходила бледная молодая женщина, то изнеможенно, с выражением безысходной скорби, сидела она неподвижно в кресле.

Мохнатый, шоколадного цвета песик Дружок давно уже спал на своем постоянном месте, в ногах постели своей хозяйки; много раз подымал он свою курчавую мордашку, устремляя выразительные черные глаза на ходившую женщину и недоумевая, что может заставить ее нарушить всегдашний, раз заведенный порядок. Но сон был сильнее удивления и всяких соображений Дружка, он щурил глаза и, поерзав мордой по одеялу, отыскивал новую удобную позу и сладко засыпал.

Только бедной Елене Владимировне не спалось. Опять новые и новые тревоги. Разве мало, казалось, измучилась, истерзалась она за последние три года неизвестности, когда, несмотря на самые тщательные старания и наводимые справки, она не могла ничего разузнать о том, куда девалась семья инженера Тополева, судьбой которой она, хотя издали, но всегда так горячо интересовалась. И вот она потеряла их след, ничего не знала, не знала, живо ли даже оно, это бесконечно дорогое ей существо: а тревога и услужливое воображение рисовали ей мрачные картины. Потом эта неожиданная встреча, эта "новенькая", которая с первого взгляда, точно по предчувствию, заронила нежность в ее сердце.

Ни разу, ни единого разу за эти восемь лет, с того памятного сентябрьского вечера, даже издали не видела женщина свою, теперь чужую, дочурку. Судьба бросала ее из одного города в другой, пока наконец два года назад не привела ее сюда, где ей суждено было встретиться с Асей в ту минуту, когда она окончательно отчаялась хоть стороной узнать что-либо о ребенке. Горячо благодарила она Бога за громадное счастье ежедневно видеть девочку, говорить с ней, ласкать ее, знать все-все подробно о ее существовании, так как привязавшаяся к ней всей душой Ася подолгу откровенно толковала ей про свое житье-бытье, и не в этом ли счастье!. Недаром принесла она свою жертву: ребенку радостно, тепло и привольно жилось возле обожавших его приемных родителей.

Вдруг сегодняшний случай на перемене. Елена Владимировна слишком хорошо знала, как опасно падение на затылок, какой грозный признак следующая за подобным падением тошнота; и ей уже представлялась Ася в жару. в бреду, быть может, умирающая от воспаления мозга. И в такую тяжелую минуту девочку окружила новая, не настоящая семья ее: а она, родная мать, была в глазах всех чужой, посторонней женщиной, которая даже не смеет теперь, сию минуту, в этот поздний час, пойти в незнакомую семью, справиться о здоровье чужого ребёнка, о котором так мучительно беспокоилась она.

* * *

На следующее утро ранее обыкновенного вышла Елена Владимировна из дому и направилась к школе. Слабая надежда, что, может быть, действительно все благополучно, что Ася жива, здорова и преспокойно сидит на своем обычном месте, порой поддерживала  ее. Но, едва переступив порог класса, она увидела, что надежда ее не  оправдалась: место девочки было пусто.

В этот день Елена Владимировна не в силах была дать всех уроков и попросила начальницу отпустить ее. Добрая женщина при виде ее совершенно больного лица тотчас же дала согласие и советовала обратиться к доктору.

Прямо из школы направилась Елена Владимировна к проспекту где жили Тополевы. Идти домой и еще день, два, неизвестно сколько терпеть эту страшную неизвестность? Нет, это было выше ее сил.

С мучительно бьющимся сердцем звонила она у подъезда.

- Могу ли я видеть госпожу Тополеву? - спросила она открывшую ей горничную.

- Пожалуйте в гостиную, - вежливо предложила та, сняв с нее жакетку.

Почти одновременно с тем, как Елена Владимировна входила в гостиную, из двери другой комнаты навстречу ей показалась хорошо знакомая маленькая фигура Людмилы Николаевны Тополевой.

- Милости просим! - приветливо обратилась к ней хозяйка

- Простите за беспокойство, - заговорила Елена Владимировна, - но мне очень бы хотелось узнать о здоровье вашей дочери. Вчерашний случай так всех нас перепугал, мы так любим эту славную добрую девочку... Я - Елена Владимировна Ставрова, учительница русского языка. Мы с Асей большие приятельницы... Вот я и хотела узнать, как ей... Она говорила прерывающимся голосом, с трудом преодолевая волнение.

- Благодарю вас, от души благодарю, Елена Владимировна, за ваше беспокойство, доброе отношение к моей дочери. Она так много и с такой любовью всегда говорит о вас. Спасибо, она здорова. слава Богу, падение обошлось благополучно, а мы было сильно перетрусили.

Она не договорила, быстро повернув голову по направлению с шумом распахнувшейся двери. На пороге ее появилась какая-то -пестрая фигурка, через минуту уже очутившаяся около говоривших и охватившая руками шею гостьи.

- Здравствуйте, здравствуйте, дорогая, хорошая моя Елена Владимировна!

- Ася, сумасшедшая, да ведь тебе лежать велено. И посмотри, на что ты похожа! Да и простудишься, - заговорила Людмила Николаевна.

Напрасно уговаривали Асю обе женщины вернуться обратно в постель.

- Потом, когда Елена Владимировна уйдет, а теперь ни-ни, и не уговаривай, мамуся, все равно я останусь непреклонной, - говорила девочка, и действительно, уступить пришлось матери, которая принесла из соседней комнаты плед и укутала непокорную шалунью.

Посидев еще несколько минут, Елена Владимировна, успокоенная, напутствуемая благодарностью, настойчивыми приглашениями прийти опять, выходила из дома своих новых знакомых. Но пережитые волнения так отразились на ней, что неодолимая слабость охватила ее, и она принуждена была сесть на извозчика, чтобы добраться до своей квартирки.

Громкий трезвон огласил квартиру Тополевых, и Ася, в галошах и в шубе, как вернулась от Елены Владимировны, которой она, по своему выражению, ходила "отвесить визит", розовая и возбужденная, на ходу снимая перчатки, пролетела через гостиную в соседнюю с ней комнату, где была уверена найти на обычном месте мать.

-Уж ты, мама, как там себе хочешь, а брать уроки музыки у твоей любимицы Амальи великомученицы я больше не стану. Трим-брим, брим-трим - и ни с места-то с ней дальше не уеду. Теперь я буду учиться с Еленой Владимировной. Ах, мамуся, как она играет. Пальчушки у нее маленькие, худенькие-худенькие, а так и бегают, так и поют. Если бы ты только слышала! Да, да, с ней у "нас пойдет уж музыка не так, запляшут лес и горы". Впрочем, нет, плясать никто не будет, скорей заплачут, да, именно заплачут. Как запоют ее пальчики, в душе что-то будто так и повернется... и тепло... нет, не тепло, ну, не знаю, но хорошо, страх, хорошо станет. Ну-с, а Амальхен отставка.

- Ася, ты знаешь, что я не люблю, когда ты так самостоятельно, чересчур решительно говоришь и действуешь. Может быть, Елена Владимировна и дивная музыкантша, но это не резон так вдруг, сразу отказать Амалии Васильевне от урока; ведь она живет с этого, подумай только.

- Правда!.. я не подумала. Но, мамук, мой родной, золотой, как-нибудь устрой. Придумай, пожалуйста, ты ведь у меня умница, захочешь, все-все выдумаешь. Наконец, плати ей, только учиться я буду у Елены Владимировны, она и денег не возьмет, так, даром будет давать уроки; и еще, и ей это большое-пребольшое удовольствие составит, - умоляла девочка, стягивая с себя гамашу - последнюю теплую принадлежность ее выходного костюма.

- Ах ты, чучелка, скажи пожалуйста: "и ей и мне удовольствие", - передразнила мать. - Тебе - не спорю, но Елене Владимировне слушать твои, как ты сама называешь, трим-бримы - радость небольшая.

- Нет, правда, она тоже рада, она очень-очень любит меня. Ах мамуся, а хорошо, уютно у нее как! Комнатка небольшая, окна маленькие, пахнет дивно, такими, знаешь, белыми цветочками - жасмин комнатный. Пол совсем-совсем белый, вот как наш кухонный стол, - ужасно красиво, чистенько-чистенько, уютно-уютно. Диван мягкий, удобный, сядешь, развалишься, а как заиграет она, все отдай да и мало. Дружок ее, тоже вот славный песик, мохнатый ласковый и все понимает. Страшный душка... а сама Елена Владимировна уж такая добрая, такая милая. Право, я думаю, она святая, и лицо у нее такое, как на иконах рисуют. Правда?

Долго говорила девочка и потом, в последующие дни все возвращалась на эту, так интересовавшую ее тему, все чаще, настойчивее повторяла свою просьбу. Обсудив на семейном совете этот вопрос, Тополевы придумали способ, не обижая прежней учительницы исполнить горячее желание девочки.

Вот уже недели три, как Ася ходит на урок туда, в серенький домик. Сперва это хождение Аси, вместо прихода к ней учительницы, сильно смущало Людмилу Николаевну, которая все боялась чтобы принужденная выходить во всякую погоду, девочка не простудилась, но, как и всегда, Ася одержала верх, да и сильно пригревавшее мартовское солнышко облегчило ее задачу, рассеяв опасения Людмилы Николаевны.

Чудные, счастливые часы переживали маленькая белокурая девочка и бледнолицая тоненькая женщина в скромном сереньком домике, усевшись по окончании урока на низкий, мягкий диван. Этот всегда резвый, подвижный ребенок, тихо-тихо, не шелохнувшись, умел подолгу просиживать, слушая, что рассказывала Елена Владимировна своим глубоким, прочувствованным голосом. И слова, и особенно звук их сильно действовали на Асю. Самая обыденная вещь, казалось ей, особенно звучит в устах Елены Владимировны. Никогда, ни разу не видела ее девочка смеющейся; улыбающейся - да, тихо, кроткой, печальной улыбкой, но смеха ее никогда не слыхала Ася. И девочка спросила однажды об этом, спросила, почему у нее всегда такие грустные-грустные глаза.

- Много-много горя пришлось мне пережить, дорогая деточка. Сперва умер мой муж...

- Как! Разве вы не барышня?

- Нет, Ася, я вдова. Была у меня и дочурочка махонькая, которую я всей душой любила, но не прошло и году со смерти мужа, как и ее я потеряла. У нее были такие же, как у тебя, светлые волосики и синие глазки: вот оттого-то мне всегда так особенно приятно видеть тебя, оттого я так крепко люблю тебя.

- На меня похожа? Вот интересно! А у вас есть ее карточка? Покажите! Елена Владимировна минуту колебалась.

- Есть, но маленького формата.

С этими словами она открыла висевший на ее шее черный костяной, совершенно гладкий медальон и показала девочке. В одной рамке сидела малютка с остриженной на лоб волнистой гривкой, с распущенными по плечам пушистыми светлыми волосами; в соседней помещалась голова молодого красивого мужчины.

- Какая душка! - воскликнула Ася. - Только, по-моему, она вовсе на меня непохожа: у нее личико круглое, лобик маленький, а мой - вон, посмотрите, лобище какой, хоть на велосипеде катайся, - засмеялась она, указывая на свой высокий лоб, все волосы с которого были зачесаны вверх. - Расскажите про нее, все расскажите, - просила Ася.

И Елена Владимировна теплым, грудным голосом долго-долго говорила; картинки из милого далекого прошлого одна за другой рисовались перед ней. Иногда по заказу Аси она играла ее любимые пьесы, названия которых девочка никогда не помнила.

- Ту, пожалуйста... знаете, где будто ветер так жалобно-жалобно стонет и деревья качаются, гнутся так низко-низко к земле и тоже будто плачут. Знаете?

Елена Владимировна на минутку призадумывалась, но всегда почти без ошибки начинала играть именно ту мелодию, которая связывалась в фантазии девочки с этими картинами.

- Вот, вот это самое! А мама никогда не может отгадать, смеется всегда, говорит, что я брежу. Она тоже вечно подтрунивает надо мной, когда я начинаю заниматься своей гастрономией. Вы любите гастрономией заниматься, Елена Владимировна?

- Гастрономией? - удивленно переспросила та.

- Ну да, кажется, так называется это, если лежать на спине, летом, например, в лесу или в саду и все смотреть на небо, на облака.

- Ты хочешь сказать - астрономия? - весело улыбаясь, поправила Елена Владимировна. - Астрономия - наука о звездах, ею еще можно назвать твое занятие, твои наблюдения, но гастрономия - это, деточка, особая статья.

- Да, правда, правда, - астрономия! Конечно! Но откуда я гастрономию откопала? Вот прямо будто вижу, как слово это написано, крупно так. Знаю! Знаю! Ха-ха-ха! Вот глупая! Это на магазине против нашей школы: "Гастрономия и вина". Вот глупая! - весело хохотала девочка. - Да, про что ж я говорила? А-а, про облака. Правда, интересно; лежишь и видишь - плывут белые лебеди, большие, шеи длинные, и вдруг начинают расплываться, расплываться, уже видишь колесницу, запряженную громадными чудовищами; пасти открыты, из них дым валит, страшные такие;

вдруг дым растет-растет и становится белыми девушками, в длинных одеяниях; они простирают руки вверх, летят, плывут: потом видны волны, одни только волны, и опять из них что-то выплывает, опять новое, новое... Я иногда так целые часы лежу; меня зовут, ищут, мамуся, по обыкновению, беспокоится, а я ничего-ничего себе не слышу, точно меня там никогда и не бывало! Хорошо!

Но приход присланной за Асей горничной возвращал их к действительности. Крепко-крепко обнявшись на прощание, расставались они; девочка бежала домой, а женщина садилась за исправление классных ученических работ.

Несмотря на то, что сравнительно спокойно текла за последнее время жизнь Елены Владимировны, все же ее слабое, подорванное всеми предыдущими горестями здоровье не поправлялось, наоборот, сердечные припадки обострились, становились более и более частыми, а силы заметно падали. Не раз, едва держась на ногах, приходила она в гимназию, куда ее неудержимо влекла ей одной известная сила. но, не досидев даже первого урока, вынуждена была уезжать домой. За последнее же время она иногда вовсе не приходила; приступы становились все более частыми, и вскоре по гимназии разнесся слух, что здоровье Ставровой так пошатнулось, что она принуждена была подать рапорт о болезни и не в состоянии вовсе выйти из дому.

Все, как дети, так и сослуживцы, горячо любили и ценили эту кроткую женщину, всегда вызывавшую всеобщий интерес и симпатию своим прекрасным печальным лицом, бесконечной добротой, отзывчивостью и сердечностью. Ежедневно ученики ходили навещать ее, носили ей цветы, которые она страстно любила.

Об Асе и говорить нечего, каждую свободную минуту рвалась она в серенький домик к своему дорогому другу. Большую часть времени Елена Владимировна проводила вытянувшись на диване, где у ног ее примащивался верный приятель Дружок, а рядом с ней, взобравшись тоже с ногами и прижавшись головой к худенькой груди больной, помещалась Ася, рассказывая ей все свои домашние и школьные похождения.

Было воскресенье. Накануне Ася, по обыкновению, провела часа два у Елены Владимировны, которая казалась особенно бледной и слабенькой в этот вечер. Ей тяжело дышалось, а потому одно окошко было открыто настежь, и через него веяло свежестью раннего, весеннего живительного воздуха. Вишня зацветала, и белые лепестки ее, как снегом, осыпали стоящие и будто заглядывавшие вовнутрь комнаты два маленьких деревца, приютившихся у серого домика. Елена Владимировна полудремала от слабости, а Ася безмолвно сидела рядом с ней, держа ее прозрачную руку и ласково проводя по ней своими теплыми ладонями.

Девочке очень хотелось сбегать хоть на минутку к больной и в это утро, но дождь лил как из ведра, а когда перестал, то у Тополевых собралась их обычная воскресная компания, по преимуществу подруги Аси, которые обедали в этот день у них. Все веселились, когда Ася на бегу заметила кого-то, разговаривающего с матерью... До слуха Аси долетели слова матери:

- Скажите, что девочка завтра утром непременно придет, а теперь ей никак нельзя - видите, у нас гости. А что, разве Елена Владимировна хуже чувствует себя сегодня?

Ответ еще не был произнесен женщиной, как Ася очутилась уже возле говоривших.

- Что с Еленой Владимировной? Ей плохо? Она за мной прислала? Я сейчас... Мамуся, я бегу... где моя шляпа? - суетилась девочка.

- Ася, куда же ты пойдешь теперь? Ведь гости, неловко же, обидятся, - возражала мать.

- Мамук, дорогой, ты там как-нибудь, что-нибудь скажи, устрой. Ведь должны же они понять, им весело, их много, а она... бедненькая... одна... больная... - голос девочки дрожал и прерывался.

- Точно, очень-очень просила приехать, - вмешалась и женщина.

- Видишь, видишь, мамуся! Устрой как-нибудь, а я бегу... Они поймут... Идем, идем, я с вами вместе...,- обратилась Ася к женщине, на ходу нахлобучивая кое-как шляпу. - До свидания, мамуся.

Людмила Николаевна решила после ухода гостей сама отправиться за дочерью и посмотреть, не может ли она в свою очередь быть чем-нибудь полезной -этой симпатичной ей женщине, которая всегда так сердечно относилась к девочке. Но едва ушли приглашенные, как раздался оглушительный звонок, и Ася, бледная, с заплаканными глазами, со струящимися по щекам неудержимыми слезами, ворвалась в комнату.

- Мамочка, родная!.. ради Бога!.. Елене Владимировне очень плохо... она едва говорить может. Лежит совсем без движения... Пойдем со мной!.. Помоги ей!.. Помоги!.. И доктора, мамуся, хорошего... Лучше двух!.. - просила девочка, неудержимо всхлипывая.

Людмила Николаевна поспешно вышла вместе с дочерью и села на первого попавшегося извозчика, который минут через пять домчал их к старому домику. На этот раз оба окна были отворены, но, видимо, и это количество воздуха казалось недостаточным Елене Владимировне - с таким трудом дышала она. Теперь уж она не сидела, а совсем лежала на высоко взбитых подушках.

Людмила Николаевна близко подошла к больной, ласково и осторожно взяла ее за руку. Ася остановилась в нескольких шагах, нагнулась над Дружком, стоящим растерянно с поджатым пушистым хвостом и опущенными ушами, придававшими ему особенно жалкий вид, и, спрятав мокрое лицо в его шелковистую шерсть, смахивала рукой не хотевшие останавливаться горючие слезы.

- Ну как вам, дорогая? Не нужно ли чего? - спросила Людмила Николаевна, низко наклоняясь над кроватью.

- Благодарю вас, - раздался совсем слабый голос. - Теперь я не страдаю, припадок прошел... сильный... надо полагать, последний...

- Ну что вы, Бог с вами.

- Не утешайте... пора... и то долго тянула... Благодарю вас... Поблагодарить хотела... за себя... за нее... за мою Асю... ведь...

Она... моя... моя...

- Как, Ася ваша?..

- Да - тшш... - остановила Елена Владимировна. - Чтоб не услышала. Пусть ничего не смущает... ее счастья... и я навсегда останусь чужой, посторонней ей женщиной... только любящей ее... лишь бы она была счастлива. Ей жить... моя песенка спета... Пусть же я - чужая... Больно, один Бог знает, как больно... но для нее лучше... Вся... вся моя жизнь была для нее... Ей хорошо у вас... я знаю... Спасибо... спасибо. - И она поднесла к губам лежавшую на ее руке руку Людмилы Николаевны.

Горячие слезы текли по лицу Тополевой, с теплой лаской смотревшей на это прозрачное лицо.

- Бедная моя, бедная! Будьте покойны, совершенно покойны, она будет счастлива, все, все я сделаю, от меня зависящее.

- Вот еще это... - продолжала больная, - на память ей... чтобы всегда носила... пожалуйста... - указала она на висевший на ее шее медальон. И Дружка бедного... приютите - Друг старый...

- Все, все будет исполнено, родная. Но, авось, еще Бог даст... - Людмила Николаевна не договорила.

Неподвижно лежала Елена Владимировна. Тихо-тихо было в комнате. Тихо, беззвучно плакала сидящая возле постели женщина, и крупные неслышные слезы текли по щекам светло-русой девочки, теперь стоявшей на коленях, облокотившись о постель больной, и с нежностью заглядывавшей в грустные утомленные глаза.

Бессильны оказалась наука и старания присланного доктора. Не открылись больше на следующее утро скорбные, так много видевшие печалей и слез глаза Елены Владимировны. Без мучений, тихо замерло и перестало биться ее больное, исстрадавшееся сердце.

Через три дня, в чудный весенний день, когда все зеленело и пело в природе и в полном цвету стояли так любимые покойной яблони и вишни, гроб ее, буквально засыпанный венками и цветами, на руках снесли на зеленое, только что покрывшееся первой молодой травкой кладбище.

Много искренних горячих слез было пролито на этой новой могиле, когда ударилась первая горсть земли о крышку гроба. Но сильнее всех, неудержимо и страстно рыдала маленькая белокурая девочка, все сердечко которой преисполнено было глубокой нежности к только что ушедшей из этого мира женщине. Нет, не просто посторонняя, любимая учительница была для ее не "чужая", - прочно и навсегда завладела она сердцем ребенка, из которого светлая память о ней никогда-никогда не изгладилась.

19. Искра любви

Вечерняя звезда будила дремлющие души и напоминала людям, что в такую же ночь На земле когда-то явилась любовь. Тьма простерла над городом свои темные крылья, но в этой тьме ничего не было угрюмого, мрачного, зловещего. Тьма окутала леса и горы, пышные города и убогие деревушки, тьма опустилась над пучиной морской и над застывшими реками. Но проникнуть в сердце людей тьма не могла, и в них горел новый немеркнущий свет.

Только в одну душу не проник волшебный свет, не проник он в душу ученого, проводившего этот вечерний час не в храме, не в семье, не среди живых людей, а в своем огромном рабочем кабинете. Немногие избранные, заглядывавшие в эту комнату, поражались ее оригинальной обстановкой, чувствуя в то же время, что от самих книг, симметрично расставленных на полках шкафов и тяжелых этажерок, веет холодом; тем же мертвенным холодом веяло и от картин древних мастеров, среди которых первое и самое почетное место было отведено произведениям Рембрандта5. Статуя Будды6, приютившаяся на камине из темного Лабрадора7, не могла оживить профессорского кабинета и, казалось, говорила о тоске одиночества, о безразличии, о холоде ничем не согретой души. Огромная лампа под темным абажуром освещала письменный стол, заваленный книгами, брошюрами, рукописями и старинными фолиантами. Ее белый свет почти не касался стен и скупо освещал вытянувшиеся в ряд книжные шкафы.

Профессор сидел, склонив свою огромную седую голову над работой. Крупным почерком, напоминавшим египетские иероглифы, он методически выводил строку за строкой и исписанные листы откладывал в сторону, каждый раз при этом поправляя очки в темной роговой оправе.

Донесся протяжный, торжественный гул колокола. Профессор отложил перо в сторону, сдвинул очки на лоб и надавил пуговку электрического звонка.

На пороге появился старый слуга в длинном коричневом сюртуке.

- Порфирий, что это у нас будто холодновато? - обратился к нему профессор.

- Никак нет, ваше превосходительство.

- По-твоему, тепло?

- Теплынь-с.

- Ну, значит, мне так показалось.

- Прикажете, ваше превосходительство, подавать обед?

- Да ведь я, кажись, обедал?

- Никак нет, фриштикать изволили...

- Тогда подавай, хотя... Впрочем, ничего...

Профессор проглотил несколько ложек ухи, пожевал ломтик осетрины и с чашкой кофе снова отправился в кабинет, думая продолжать свой труд "О погребальных обрядах у древних славян".

Соборный колокол продолжал гудеть над городом. Этот торжественный гул обратил наконец на себя внимание мужа науки. Снова дребезжит электрический звонок, призывающий Порфирия.

- Что это так звонят? - осведомляется профессор.

- Ныне преддверие, ваше превосходительство.

- Какое преддверие?

- Нонче Христос родился... Праздник идет.

- Ах, да... Ну, хорошо, ступай, - говорит профессор и погружается в глубокую задумчивость.

Ему странно, что он, зарывшись в свои фолианты, забыл о грядущем празднике. Камердинер долго стоит, переминаясь с ноги на ногу, и наконец исчезает за тяжелой портьерой. Профессор не прочь бы вернуться к своим древним славянам, но мысль его несется не к священным рощам, окружавшим капища богов, а летит в простую деревушку, где в убогом домике сельского пономаря8 впервые узрел свет теперешний профессор...

Первый торжественный удар колокола, приветствующего вечернюю звезду, услышал он под соломенной крышей... Впоследствии, приходя из бурсы9 на святки  домой, будущий профессор сам звонил в колокол и хорошо звонил, так, что старый звонарь Михеич величал его своим преемником и утверждал, что если юный артист избежит коварных когтей зеленого змия, то со временем сподобится ударить в било на соборной колокольне губернского города. За этот комплимент супруга пономаря всегда подносила Михеичу чарку доброй "калгановки". В сером тумане выплыло бледное женское лицо с глубоко запавшими глазами и скорбной улыбкой на устах.

- Мама! - неожиданно для самого себя произнес старик, и его морщинистое лицо осветила улыбка.

Это была такая простая, ясная, бесхитростная улыбка, какой, наверное, не видел никто из знакомых профессора. Лицо его дышало нежностью, добротой.

- Ах, как давно все это было, - шепчут его бледные губы, - они все ушли, и я один... Верно, и домика нашего нет, и старых вязов, да и самая церковь едва ли существует... Я читал где-то, что в нашем селе отстроен каменный храм. Все подточило и стерло время... Прошедшее скрылось, настоящее чуждо. Я один... один...

После перехода в семинарию будущий профессор ни разу не явился домой на побывку. Письма приносили ему вести, что время делает свое дело, безжалостное дело. Потом и письма прекратились. Окончанием академии и удачным диспутом профессору некого было порадовать. Он был один в целом мире, и его миром была наука. Незаметно он все глубже и глубже уходил в бездны схоластической премудрости. Специалисты отзывались о нем с почтением, величали его не иначе, как "наш уважаемый", "наш известный", но, кроме специалистов, его никто не знал, из посторонних безграничным уважением к нему был проникнут один Порфирий.

Воспоминания детских лет вырвали профессора из мира древних славян, заставили учащенней забиться сердце, и в конце концов ему стало жутко, холодно, он впервые почувствовал себя в пустыне, и ужас одиночества начал закрадываться в его душу. Этот ужас вырастал перед ним, как страшное видение, он уже не только ощущал его, но почти осязал.

Вдруг из-за портьеры выглянул Порфирий и почтительно попросил разрешения отправиться в церковь.

- Ступай, конечно, ступай. Но только одень меня... Я тоже пойду... Теплый картуз... шарф...

- А мундир и регалии, ваше превосходительство?

- Нет, я не хочу так, попроще...

- Теснота-с.

- Ничего.

Через пять минут профессор уже шагал по оживленным улицам, направляясь туда, где гудел колокол. Всеобщее оживление только усиливало сознание одиночества. С большим трудом профессор протиснулся к дверям храма, но здесь его подхватила народная волна и внесла в церковь. После та же живая волна вынесла профессора на площадь. В ушах его еще звучали радостные напевы. Сегодня во время молитвы он не замечал огромного, роскошного храма, и ему порой казалось, что он снова в своей старенькой деревенской церкви. Ледяные оковы, державшие в тисках его душу, вдруг растаяли. Сердце его запросило любви, но не той любви, которая требует всего и взамен не дает ничего, - нет, его любовь ничего не требовала. Его сердце было переполнено жалостью, оно готово было на все жертвы и просило только права любить.

Профессор не замечал усталости и ему жутко было вернуться в свой огромный кабинет, где самый воздух пропитан одиночеством. Он без всякой определенной цели шел вперед и вперед. Незаметно очутился он на Николаевском мосту. На поверхности Невы чернели огромные тени; ветер колебал пламя фонарей и со свистом мчался к холодному морю. В одном из углублений моста старик заметил женскую фигуру, державшую на руках ребенка.

"Верно, просит", - решил профессор и торопливо начал доставать кошелек.

Еще вчера он ни за что не стал бы расстегивать пальто на таком ветру, но сегодня он забыл о себе.

- Христос вас не оставит, - говорила с усилием женщина, ощутив в своей руке несколько мелких монет.

- Зачем вы стоите здесь? -спросил с участием старик. - Долго ли простудить малютку.          .

Этот вопрос вырвался у него как-то невольно, случайно,

- Мы, господин, не попали в ночлежный дом и не имеем крова. Профессор вздрогнул, потер по привычке свой выпуклый лоб и в раздумье произнес:

- Как же это? Малютка на улице. Такой резкий ветер.

- Ах, барин, я порешила умереть с ним. Остановилась здесь, полыньи так и тянут под мост, да вдруг страшно стало. Такая ведь ночь.

- Что вы, что вы, милая! - испугался старик. - Пойдемте со мной... У вас все будет, идемте же.

Женщина не верила своим ушам.

- Идемте, - ласково повторил он.

Они пошли. Профессор шагал бодро, но его спутница начинала отставать и вдруг пошатнулась.

- Что с вами?

- Я два дня ничего не ела.

- Боже мой, - ужаснулся профессор и кликнул извозчика. - Садитесь, садитесь. Мы скоро приедем. Ребенок тихо заплакал. Порфирий услышал знакомый звонок, бросился отпирать дверь.

- Честь имею поздравить, ваше превосходительство, - начал было он, но, заметив спутницу профессора, прикусил язык на полуслове и, изумленный, широко открытыми глазами смотрел на своего барина.

- Ну, Порфирий, принимай гостей. У тебя ведь все готово? Если бы обрушился потолок или профессор закричал петухом, то его камердинер, наверно, изумился бы меньше. Теперь он был не только удивлен, смущен, но и удручен; ему казалось, что бедный профессор немножко того-с, рехнулся. Порфирий не двигался с места.

- Слушай, голубчик, мы устали и... и проголодались, - повторил профессор.

Камердинер вздохнул и поплелся нехотя на кухню, где не замедлил высказать свои опасения повару.

Вскоре он вернулся и отрывисто заявил, что если Их превосходительству угодно кормить "всякого", то он ослушаться не смеет, и на кухне уже все готово.

- Ступай за мной! - проговорил он, обращаясь к женщине. Профессор, смущенный не менее своей гостьи, усиленно заморгал глазами и начал просить "не стесняться".

Не успел Порфирий подвергнуть незнакомку форменном допросу, как на пороге кухни появился вдруг и сам хозяин. Это был его первый визит сюда за тридцать лет. Все вскочили со своих мест.

- Садитесь, садитесь... Не надо... этого... Кушайте на здоровье. Мне надо... посмотреть на малютку. Ишь, какой бутуз, ну сядьте же...

- Бедный барин, - шепнул камердинер повару.

- Ты, Порфирушка, приготовь для них угловую комнату. Мы ведь туда по году не заглядываем, пусть живет. Да, да, вам не нужно будет мерзнуть на улице с малюткой, живите у нас. А пока кушайте. Вот и я съем кусочек. Одному так скучно, неудобно, нехорошо, - с усилием закончил профессор.

- Бедный их превосходительство, - повторил Порфирий.

Смущение взрослых не сообщилось ребенку. Оживленный теплом и светом, мальчик размахивал ручонками и весело улыбался своими ясными глазками.

"Будьте просты, как дети", - вспомнил профессор и тоже улыбнулся, и эта улыбка оживила его мертвенное лицо и даже разгладила морщины. На дне души его теперь растаяла последняя льдинка. Ему было тепло, хорошо, искра великой любви согрела его одинокое существование и незаметно сообщилась всем окружающим старика.

Невозможное вчера стало возможно сегодня, непонятное - понятным, тревога исчезла, и все радовались, глядя, как радуется старый профессор.

Торжественный гул колоколов могучими волнами разносился над городом, приветствуя возродившуюся светлую Любовь.

20. Нелло и Патраш

Нелло и Патраш остались одни на белом свете. Их связывала крепкая дружба. Нелло - маленький мальчик, Патраш - большой фламандский пес. Они однолетки, хотя Нелло совсем юн, а Патраш стар.

Почти всю свою жизнь они прожили вместе. Оба были обездоленные сироты, и обоих приютил один и тот же человек. Они сразу понравились друг другу, а потом стали неразлучны.

Жили они в одной крохотной хижине за околицей фламандской деревушки, неподалеку от города Антверпена. Кругом раскинулись поля и луга, прорезанные широким каналом, по берегам канала росли ивы и тополя. В деревне было всего лишь десятка два домиков с ярко-зелеными или небесно-голубыми ставнями, красными или черными черепичными крышами и стенами такими белыми, что на солнце они искрились, как снег. Посреди деревни, на поросшем мохом пригорке, возвышалась мельница. Очень давно, полвека, а может больше, тому назад, когда на ней мололи пшеницу для солдат наполеоновской армии, мельница и крылья были выкрашены в красный цвет. Но от времени и непогоды краска выцвела, и мельница стала бурой. Ее крылья вертелись рывками, словно спотыкались от дряхлости и ревматической боли в суставах, однако она исправно обслуживала всю округу. Утром, в полдень и вечером раздавался заунывный звон единственного колокола маленькой серой церкви с коническим шпилем, стоявшей против мельницы.  Нелло и Патраш жили в лачуге на краю деревушки. Дальше, как безмятежное море, тянулись цветущие луга и колосилась пшеница, за ними высился шпиль Антверпенского собора.

-Хозяином этой лачуги был очень старый и очень бедный человек по имени Жан Даас. Когда-то он был солдатом, и ему крепко запомнились войны, растоптавшие страну, как волы, выпущенные на вспаханное поле. Сам он не получил от военной службы ничего, кроме ранения, которое сделало его калекой.

Когда Даасу стукнуло восемьдесят лет, умерла его единственная дочь и оставила на его попечение своего двухлетнего сына. Старик едва сводил концы с концами, но он безропотно принял это новое бремя. А вскоре Нелло стал для него радостью и утешением, и дедушка с внуком жили в своей убогой лачуге в мире и согласии.

Это и в самом деле была жалкая глиняная мазанка, но чистенькая и белая, как морская раковина. Стояла она в крошечном огородике, где росли бобы, капуста и тыква. Жан Даас и Нелло были очень бедны. Не раз ложились они спать не поужинав, никогда не ели досыта. Но старик нежно любил внука, а Нелло рос ласковым и послушным ребенком. Они довольствовались тем, что имели, и желали только одного: никогда не разлучаться с Патрашем. Как могли бы они обойтись без Патраша? Он был их кормилец, и единственный друг и товарищ. Если бы Патраш убежал от них или околел, умерли бы, наверное, и они. Ведь Жан Даас был старик и калека, а Нелло - беспомощное дитя.

Фламандский пес Патраш был рыжей масти, с большой головой и торчащими, как у волка, ушами, с мускулистым туловищем и крепкими ногами. Он был из породы собак, которые из поколения в поколение верно служили людям. Они надрывались в упряжке, везя за собой тяжелую тележку, и умирали от истощения на мостовой. Такова была судьба родителей Патраша, такая участь ждала и его. Еще бы! В христианской стране и бедный человек не вызывает жалости, а Патраш был всего лишь собакой.

Еще щенком он узнал, как тяжела тележка, как болят ссадины от упряжки. Ему не было года, когда его продали торговцу посудой, который бродил по стране от синего моря до зеленых гор. Продали его дешево, потому что он был еще мал.

Торговец был жестокий человек и горький пьяница. Он нагружал тележку горшками и кастрюлями, ведрами и кувшинами," всякой фаянсовой, медной и оловянной посудой - пусть Патраш тащит, выбиваясь из сил. Сам он шел рядом вразвалку, покуривая трубку и не пропуская ни одного придорожного трактира. К счастью или несчастью для себя, Патраш был силен и вынослив. Он не погиб, хотя жизнь его была очень трудной: возил тяжелый груз, терпел голод и жажду и бока его были исполосованы бичом.

Прошло два года. Однажды Патраш, как всегда, тащил свою тележку, доверху нагруженную металлической и глиняной посудой, по прямой пыльной дороге, ведущей к Антверпену, к городу Рубенса. Лето было в разгаре, стояла сильная жара. Хозяин, по обыкновению, лениво брел рядом, напоминая о себе щелканьем бича, который то и дело взвивался над вздрагивающими боками Патраша. В каждом придорожном трактире хозяин пил пиво, а собаке не позволял ни на минуту остановиться, чтобы напиться воды из канавы. Патраш шел под жгучими лучами солнца по раскаленной от зноя дороге. Он целые сутки ничего не ел и, что еще хуже, вот уже двенадцать часов не проглотил ни капли воды. Он почти ослеп от пыли, раны его болели, тяжесть груза оттягивала плечи. Патраш внезапно пошатнулся, на губах выступила пена, и он упал.

Он упал посреди дороги, на самом солнцепеке, и лежал неподвижно, как мертвый. Хозяин дал ему единственное лекарство, к которому прибегал во всех случаях жизни, - угостил руганью, пинками и ударами крепкой дубинки. Но ничто не подействовало: Патраш лежал в белой пыли не шевелясь, по-видимому, мертвый.

Убедившись, что бесполезно хлестать и ругать его - подох, наверно, или подыхает, - хозяин снял с Патраша сбрую и спихнул собаку на съедение муравьям и воронам. Хозяин, охая и причитая, сам потащил тележку в гору. Это было накануне ярмарки в Лувене, и он спешил, чтобы занять со своими товарами получше место на площади. Его душила злоба, потому что Патраш был очень силен и вынослив, а теперь ему самому приходится всю дорогу тащить тележку, но он и не подумал о том, чтобы позаботиться о собаке. Зачем ему подыхающее животное? Он заменит Патраша, украв первую отбившуюся от хозяина собаку, которая встретится ему на дороге.

А Патраш остался лежать в поросшей травой канаве. В тот день на дороге было большое оживление. Сотни людей пешком или на мулах, в повозках или на телегах торопились на ярмарку в Лувен. Одни не замечали Патраша, другие видели его, но проходили мимо. Больше одной собакой или меньше - подумаешь, какая беда!

Спустя некоторое время среди праздничной толпы показался сгорбленный, хромой, дряхлый старик. Он увидел Патраша, с удивлением остановился, потом полез в канаву, опустился на колени в густой траве и долго смотрел на животное добрыми, жалостливыми глазами. Рядом с ним по пояс в траве стоял светловолосый, черноглазый мальчуган лет трех, с серьезным видом уставившийся на большую собаку, лежавшую неподвижно.

Так встретились впервые маленький Нелло и большой Патраш.

Старый Жан Даас с большим трудом перетащил собаку в свой домишко близ дороги, Патраш изнемог от жажды и истощения, он упал от солнечного удара. Много недель пролежал он в лачуге, больной, слабый, полумертвый. На него не кричали, его не били. Он слышал только нежный детский лепет и ощущал ласковое прикосновение старческой руки.

Оба они, одинокий старик и маленький беззаботный ребенок, ухаживали за Патрашем. Ему отвели угол в лачуге и постелили свежее сено. По ночам они прислушивались дышит ли он. жив ли он. А когда Патраш в первый раз хрипло залаял, они громко засмеялись и чуть не заплакали от радости - теперь он, конечно, выздоровеет. Маленький Нелло пришел в такой восторг, что надел ему на шею венок из ромашек.

Когда Патраш поправился и снова стал крепким и сильным, его большие темные глаза выражали удивление: никто не ругает его, никто не подгоняет побоями. Благодарная собака навеки привязалась к своим друзьям и любовно следила за каждым их движением.

Ежедневно старый солдат Жан Даас возил в Антверпен на маленькой тележке бидон с молоком - молоко ему поручали продавать соседи, которым посчастливилось иметь коров. Их устраивало, что они могли отправлять свое молоко в город с таким честным человеком. Оставаясь дома, они ухаживали за своими садиками, коровами, курами или работали на своих небольших полях. Но старику такая обязанность была не под силу. Ему уже стукнуло восемьдесят три года, а до Антверпена было добрых пять километров.

Однажды Патраш, совсем поправившийся, лежал на солнышке с венком из ромашек на шее и следил за стариком, который потащил тележку. На следующее утро, прежде чем Жан Даас успел взяться за оглобли, Патраш поднялся и стал между оглоблями тележки, показывая, что он собирается ее везти. Так как никакой упряжки не было, он даже попытался тащить тележку зубами. Старик хотел его увести, но Патраш заупрямился. Даасу пришлось уступить. Он смастерил сбрую, и с тех пор каждое утро тележку везла в город собака.

Настала зима, и Жан Даас не мог нарадоваться, что судьба послала ему Патраша. Он был уже так стар и дряхл, что не мог возить тележку с бидонами по снежным сугробам или по глубоким колеям в грязи. А Патраш тащил ее как ни в чем не бывало. После тех непосильных грузов, которые его заставлял возить прежний хозяин, подгоняя на каждом шагу бичом, маленькая светло-зеленая тележка с блестящими медными бидонами казалась ему игрушкой. К тому же рядом шел добрый старик, который ободрял его, нежно поглаживая, не скупясь на ласковые слова. А часам к трем или четырем он кончал работу и мог делать, что ему вздумается: кувыркаться с маленьким мальчиком или играть с другими собаками. Патраш чувствовал себя счастливым.

Прошло еще два года. Старого калеку Дааса так скрутил ревматизм, что он уже не мог поспевать за тележкой. Теперь вместо него молоко продавал семилетний Нелло. Он много раз провожал дедушку и хорошо знал город.

Нелло был красивый мальчик с большими карими серьезными глазами, ярким румянцем на щеках и спускавшимися до плеч русыми кудрями. Не раз какой-нибудь художник зарисовывал зеленую тележку с медными бидонами, большую рыжую собаку с бубенчиками на сбруе, весело звеневшими, когда Патраш проходил мимо, и, конечно, зарисовывал Нелло, мальчугана в огромных башмаках на босу ногу, напоминавшего белокурых детей с картин Рубенса.

Нелло и Патраш так ловко, и весело справлялись с работой, что даже летом, когда Даас чувствовал себя лучше, ему незачем было сопровождать тележку. Он сидел у порога и провожал их взглядом, пока они не исчезали из виду. Потом он грелся на солнышке, думая о чем-нибудь, или дремал. Но как только часы на башне били три, он просыпался и ждал возвращения своего маленького внука и собаки. Патраш с радостным лаем освобождался от сбруи, а Нелло деловито рассказывал дедушке, как прошел день. Потом они обедали - ели ржаной хлеб с молоком или похлебку. Тени на большой равнине постепенно удлинялись, и стрельчатую башню собора окутывали сумерки. Тогда все трое засыпали мирным сном.

II

Да, летом им жилось очень хорошо. Фландрия не отличается красотой, особенно вблизи города Рубенса. Поля и луга следуют одно за другим на ровной местности, и однообразие ландшафта лишь изредка нарушает серый шпиль церкви или одинокая фигура человека, шагающего по полю со снопами или вязанкой хвороста на спине. Но земля здесь очень плодородная, и ее обширные горизонты не лишены своеобразной прелести. В прибрежном камыше растут лилии, тополя тянутся ввысь, а по каналу, отсвечивая на солнце, плывут большие баржи с развевающимися флагами.

I Окончив работу, Нелло и Патраш бродили по широкой зеленой равнине, а чаще всего, зарывшись в густой траве на берегу канала, смотрели, как проходят мимо неуклюжие суда, приносившие с собой соленый запах моря, который смешивался с ароматами деревенского лета.

Зимою бывало куда хуже. Друзьям приходилось вставать затемно, в лютый холод, и порой им нечего было есть. В их лачуге, летом такой уютной и со всех сторон увитой диким виноградом, в зимние ночи было не теплее, чем в шалаше, а иногда в их лачугу протекала вода и потом замерзала. Ветер пробивался в щели ветхих стен, дикий виноград терял свои листья, голые поля кругом мрачно чернели. Да, зимой приходилось трудно. От холода у мальчика коченели руки и ноги, а неутомимый Патраш ранил себе лапы на обледенелых кочках.

Но даже в зимнюю пору они не унывали. Обутый в деревянные башмаки мальчик и собака уверенно шагали по мерзлым полям под звон бубенчиков на сбруе Патраша. Иногда на улицах Антверпена какая-нибудь женщина выносила им миску похлебки или ломоть хлеба, а сердобольный торговец бросал несколько поленьев в маленькую тележку, возвращающуюся домой. Случалось, что какая-нибудь хозяйка из их деревушки позволяла им оставить себе немного молока, которое они везли на продажу, и тогда они бодро бежали ранним утром по запорошенной снегом дороге, а домой возвращались веселые и счастливые.

В конце концов, им жилось не так уж плохо. А Патраш, встречая на дороге и на улицах города других собак, которые без отдыха трудятся с раннего утра до глубокой ночи и получают в награду пинки да ругань, считал себя счастливейшим на свете. Впрочем, у Патраша была одна забота. И вот какая.

Приморский город Антверпен, с его торговыми пристанями, грязными, извилистыми улочками, шумной базарной площадью, старинными каменными домами в темных двориках, известен всему миру. В этом городе родился и творил Рубенс1. Здесь, в знаменитом соборе Св. Якова, находится мраморная гробница, где он похоронен.

Так вот, Патрашу не нравилось, что в этот величественный собор, серой громадой стоявший на площади, зачастил Нелло. Он исчезал под тесными сводами, а Патраш оставался на мостовой, недоумевал, что это разлучает его с любимым товарищем. Иногда он пытался взобраться по ступенькам, громыхая тележкой с бидонами, но высокий человек в черной одежде и с ключами на серебряной цепи всякий раз прогонял его. И Патрашу приходилось ждать Нелло у входа. Особенно беспокоил Патраша странный вид Нелло. Он выходил оттуда то с пылающим, то с очень бледным лицом. А возвратившись домой, долго сидел в раздумье, не хотел играть и, притихший, грустный, смотрел на вечернее небо.

Что бы это могло быть? Нехорошо, что мальчик такой грустный, И Патраш как мог старался удержать Нелло на озаренных солнцем полях или на людной базарной площади. Но Нелло все-таки уходил в большой собор. Патраш, дожидаясь его, лежал на мостовой у железной решетки, вздыхал, по временам даже выл, но ничто не помогало. Мальчик не выходил из собора, пока не запирали дверь. Обняв Патраша за шею, он целовал его в широкий лоб и шептал всегда одни и те же слова:

- Если бы я только мог увидеть их, Патраш! Если бы я мог их увидеть!

"Что же это такое?" - недоумевал Патраш и смотрел на Нелло своими добрыми, умными глазами.

Однажды, когда сторожа не было на обычном месте и дверь была открыта, собака побежала вслед за своим другом в собор. "Они" были две большие картины на боковых стенах, задернутые покрывалом. Нелло, стоя на коленях, восторженно смотрел на "Благовещенье" - третью, незавешенную, картину Рубенса. Увидев Патраша, он поднялся и тихонько увел собаку. Лицо его было мокрым от слез. Проходя мимо завешенных картин, он шепнул:

- Как это горько, что их нельзя увидеть, Патраш! Нельзя только потому, что нечем заплатить! Когда художник писал эти картины, ему, наверное, и в голову не приходило, что их спрячут от бедняков. Он хотел, чтобы мы смотрели на них сколько вздумается, хоть каждый день, я уверен в этом, а люди спрятали их под покрывалами. Их не озаряет свет, и видят их только богачи, у которых есть чем заплатить. Если бы я мог их увидеть! Я согласился бы умереть!  Но увидеть их он не мог, потому что заплатить серебряный франк за то, чтобы посмотреть на картины Рубенса "Воздвижение креста" и "Снятие с креста"13 было для него так же невозможно, как взобраться на шпиль собора. Он никогда не располагал более крупной монетой, чем су14 а этого едва хватало, чтобы купить немного крупы или похлебки и несколько поленьев дров.

Мальчик страстно любил живопись. Нелло, простой деревенский мальчик, проходя рано утром по улицам города с огромной собакой, впряженной в тележку, уносился мыслями к великому Рубенсу. Голодный, продрогший, в деревянных башмаках на босу ногу, он шел, глубоко задумавшись, и перед ним возникало прекрасное, обрамленное золотыми кудрями лицо Марии с картины "Благовещенье".

Нелло рос бедняком и даже не мог учиться в школе, зато природа, на счастье или несчастье, одарила его талантом. Этого никто не знал, не знал и он сам. Только Патраш, никогда не разлучавшийся с Нелло, видел, как он рисовал мелом на камнях все, что попадалось ему на глаза, и слышал, как он, лежа на своем сеннике, бормотал что-то о Рубенсе. Патраш видел сияющее лицо мальчика, затуманенный взор, устремленный на заходящее солнце или восходящее. И часто слезы, не то горькие, не то радостные, катились из ясных глаз Нелло на рыжую мохнатую морду собаки.

- Я умер бы спокойно, Нелло, если бы знал, что когда-нибудь ты сможешь купить себе мазанку и клочок земли, - не раз говорил мальчику дед, разбитый параличом. - Ты работал бы на себя, и соседи называли бы тебя "баас" - хозяин.

Приобрести клочок земли было мечтой каждого фламандского крестьянина-бедняка. Старый солдат Жан Даас, который в молодости скитался по всему свету и вернулся домой нищим, в старости ничего лучше не мог пожелать своему любимцу, как пахать землю до конца дней.

Нелло ничего не отвечал. Он мечтал совсем не о том, чтобы иметь крошечный клочок земли, жить под ветхой крышей и слушать, как соседи называют его "баас". Стрельчатая башня собора, вздымавшаяся над полями в закатном небе или в тусклом свете раннего утра, говорила ему о другом. Но свои мечты по-детски, шепотом он поверял на ухо Патрашу, когда они вместе шли на работу в предрассветном тумане или отдыхали на берегу, где шумел тростник. Ведь эти мечты не выразишь словами так, чтобы вызвать сочувствие у людей! Они только встревожили бы и огорчили старого Жана Дааса, неподвижно лежавшего в своем углу. Старик не видел никакой разницы между так называемой Мадонной, намалеванной синими и красными красками на стенах в лавчонке, куда он заходил иной раз выпить кружку пива, и теми знаменитыми картинами, ради которых приезжают во Фландрию люди со всех концов света.

Кроме Патраша, Нелло решался говорить о своих дерзких мечтах только с Алоизой. Это была хорошенькая двенадцатилетняя девочка с темными ласковыми глазами. Она жила на мельнице, старой красной мельнице на зеленом холме, а ее отец, мельник, был первый богач в деревне, Алоиза дружила с Нелло и Патрашем. Они вместе резвились на полях, собирали чернику, плели венки из ромашек, а зимой бегали по снегу и частенько грелись у ярко пылающего очага в доме мельника.

Конечно, Алоиза, единственная дочка мельника, была самой богатой девочкой в деревне. На ее синем саржевом платье не было ни единой дырочки, ни одной заплатки. На ярмарке ей покупали так много позолоченных орехов и леденцов, что она едва могла удержать их в руках. А в большие праздники ее льняные кудри покрывал чепчик из дорогих кружев, который до нее носили ее мать и бабушка.

Отец Алоизы, баас Когес, был человек не такой уж дурной, но очень упрямый. Однажды на лугу за мельницей, где только что скосили траву, он увидел свою дочь и ее друзей. Алоиза сидела на свежем сене, рядом, положив голову к ней на колени, примостился Патраш. На обоих были венки из красных маков и синих васильков. А Нелло зарисовывал их углем на гладкой сосновой дощечке.

Мельник остановился, посмотрел на изображение своей любимицы и был поражен удивительным сходством. Однако он побранил девочку за то, что она бездельничает и не помогает матери по хозяйству, и отослал ее домой. Алоиза испугалась и заплакала. Мельник повернулся к Нелло и выхватил у него из рук дощечку.

- И часто ты так балуешься? - сурово спросил он. Мальчик опустил голову.

- Я рисую все, что вижу,- пробормотал он. Мельник задумался, потом достал из кармана серебряный франк и протянул его Нелло.

- Говорю тебе - балуешься и попусту теряешь время. А все-таки эта штука похожа на Алоизу и понравится ее матери. Вот тебе франк, а я возьму картинку.

Румянец сбежал с лица мальчика. Он поднял глаза на мельника и заложил руки за спину.

- Оставьте себе деньги, баас Когес, а портрет возьмите, - сказал он простодушно, - вы часто бывали добры ко мне. Потом он кликнул Патраша и пошел через луг домой,

- За этот франк я мог бы их увидеть, - шепнул он Патрашу. Но даже ради этого я не хочу продавать ее портрет. Возвратившись домой, Когес сказал жене:

- Пусть Алоиза больше не играет с этим мальчишкой. Чего доброго, он еще захочет жениться на ней, когда вырастет.

- Он хороший, скромный мальчик, - сказала жена мельника, не сводя глаз с сосновой дощечки, которую мельник повесил над очагом под деревянными часами с кукушкой.

- Против этого я не спорю. - отозвался мельник, закуривая трубку.

- Тогда чего же беспокоиться? - робко сказала жена. - Что ж тут дурного! Денег у нас хватит на двоих, были бы только счастливы.

- Ты женщина и потому ничего не понимаешь! - крикнул мельник, стукнув трубкой по столу. - Мальчик - нищий, а что еще хуже - воображает, будто он художник. Смотри, чтоб девочка больше с ним не играла, а не то я отдам ее в пансион при монастыре.

Бедная женщина испугалась и обещала исполнить желание мужа. Ей жаль было разлучать девочку с любимым товарищем лишь только потому, что он был беден, но она боялась ослушаться мужа. С этого дня она под разными предлогами не пускала Алоизу к Нелло. Самолюбивый мальчик обиделся и перестал ходить с Патрашем на мельницу, хотя прежде забегал туда каждую свободную минуту. Он не знал, в чем его вина, и думал, что мельник почему-то рассердился на него за портрет Алоизы.

Если девочка, скучавшая по нему, завидев его, подбегала и протягивала руку, он грустно улыбался и, заботясь о ней большей, чем о себе, говорил:

- Не надо, Алоиза, отец рассердится на тебя. Он недоволен, когда ты со мной, и не хочет, чтобы ты бездельничала. Он хороший человек и любит тебя. Не будем сердить его, Алоиза!

Однако на сердце у него было тяжело, и солнце уже не радовало его, как прежде, когда на рассвете он шел с Патрашем по обсаженным тополями дорогам. Бывало, он по пути в город и обратно останавливался возле старой мельницы и весело здоровался с семьей мельника. Над низкой калиткой показывалась русая головка, и маленькая рука протягивала Патрашу косточку или корку хлеба. Теперь мальчик быстро проходил мимо. А Патраш уныло смотрел на закрытую дверь. Сидя на скамеечке у очага, Алоиза в это время что-нибудь вязала, и из глаз у нее капали слезы. Баас Когес, ворочавший кули с мукой на мельнице, упрямо бормотал себе под нос:

- Так-то лучше. Парнишка - нищий, и голова у него набита дурацкими бреднями. Еще наживешь себе беды с ним.

А маленькая сосновая дощечка все-таки висела над очагом в кухне, под часами с кукушкой, и мальчику порой казалось несправедливым, что его подарок приняли, а самого его и знать не хотят. Нелло молча сносил обиду: он не привык жаловаться. Старый Жан Даас не раз говорил ему: "Мы бедняки, а у бедняков нет выбора". Мальчик почтительно слушал дедушку, но в душе у него теплилась надежда, что "бедняк тоже иногда делает выбор - он может прославиться, и тогда на него не будут смотреть свысока".

И он простодушно верил в это.

Однажды Алоиза, случайно встретив его в поле у канала, горько плача, сказала, что завтра, в день ее рождения, как всегда, соберутся на гумне дети из деревни, но в этом году ее родители первый раз в жизни не велели приглашать его на этот праздник.

Нелло поцеловал ее и уверенно ответил:

- Не всегда так будет, Алоиза. Когда-нибудь моя сосновая дощечка, которая висит у вас над камином, будет цениться на вес  серебра и твой отец не захлопнет передо мной дверь. Только люби меня, милая Алоиза, люби меня, и я буду знаменитым художником.

- А если не буду любить? - шутливо спросила девочка сквозь слезы.

Нелло посмотрел на озаренный заходящим солнцем сверкающий Шпиль собора. На лице мальчика была улыбка такая восторженная и в то же время такая печальная, что Алоиза испугалась.

- Все равно я буду художником, - чуть слышно сказал он. - Буду знаменитым или умру, Алоиза.

Он шел домой по меже в высокой колосившейся пшенице и видел в своих мечтах счастливый день, когда он вернется в деревушку, и родные Алоизы не прогонят его, а встретят с почетом. Соберется народ, чтобы поглазеть на него, и крестьяне будут шептать друг другу на ухо: "Видите? Вот прославленный художник, его имя известно всему миру. А ведь это наш маленький Нелло. Когда-то он был бедняком и только благодаря своей собаке зарабатывал на кусок хлеба".

Нелло представил себе, как он нарядит дедушку в красный бархатный кафтан с меховой опушкой и нарисует его таким, как старик на картине Рубенса. Он закажет золотой ошейник для Патраша и, став рядом с собакой, скажет собравшимся людям: "Когда-то это был мой единственный друг!"

Потом он построит огромный мраморный дворец с прекрасным садом, обращенным в ту сторону, где возвышается шпиль собора.

Сам он не станет жить в этом дворце, а поселит там бедных и одиноких юношей, которые стремятся к великим делам, и, если они будут прославлять его за это, он скажет им:

"Благодарите не меня, а Рубенса. Кем бы я был, если бы не он?"

Нелло шел по полю, погруженный в эти прекрасные, наивные, несбыточные мечтания, полный благоговения перед великим художником, и был счастлив. Он был счастлив даже в тот печальный для него день рождения Алоизы, когда одиноко возвращался с Патрашем в маленький темный домишко, где не было на обед ничего, кроме ржаного хлеба. А в это время деревенские ребятишки пели и смеялись, ели большие круглые пироги и имбирные пряники,  плясали при свете звезд на гумне за мельницей под звуки скрипки и флейты.

- Не горюй, Патраш, - говорил Нелло, обнимая собаку за шею, когда они сидели вдвоем на пороге мазанки и ночной ветер доносил к ним с мельницы веселый смех. - Не горюй, когда-нибудь все переменится.

Он говорил в будущее. А Патраш, более опытный и рассудительный, думал, что сытный ужин на мельнице лучше, чем мечты о молоке и меде в каком-то призрачном "когда-нибудь". И он скулил всякий раз, когда проходил мимо дома бааса Когеса.

III

- Разве сегодня не день рождения Алоизы? - спросил старый Даас.

Мальчик кивнул головой. Было бы лучше, если бы дедушка забыл об этом.

- Что же ты сидишь дома? - продолжал дед. - Ведь ты всегда ходил к ним в этот день.

- Мне не хочется оставлять себя одного, ты ведь болен, - пробормотал мальчик, склонившись над постелью деда.

- Ну, вот еще! Тетушка Нуллет могла бы прийти посидеть со мной. Что случилось, Нелло? - допытывался старик. - Уж не поссорился ли ты с девочкой?

- Что ты, дедушка, нет! - быстро ответил мальчик и покраснел. - Просто баас Когес не пригласил меня в этом году. Я ему почему-то не по душе.

- Уж не провинился ли ты  в чем-нибудь?

- Нет как будто. Я нарисовал портрет Алоизы на сосновой дощечке, только и всего.

- А-а!

Старик умолк. По бесхитростному ответу мальчика он догадался, в чем тут дело. Болезнь давно уже приковала его к постели из сухих листьев в углу ветхой лачуги, но он не забыл о том, что творится на белом свете. Он прижал кудрявую светловолосую голову Нелло к груди и сказал дрогнувшим голосом:

- Ты очень беден, мое дитя, так беден! Тяжко тебе приходится.

- Я не беден, я богат, - прошептал мальчик. Нелло верил в это. Талант - достояние более ценное, чем королевская власть. Он вышел из хижины, остановился у порога и долго смотрел на звезды, сиявшие в осеннем небе, и на высокие тополя, раскачиваемые ветром. Все окна в доме мельника были освещены, изредка доносились звуки флейты. Слезы катились по щекам Нелло - ведь он все-таки был еще ребенок, - но он улыбнулся и прошептал:

- Не всегда так будет.

Когда все стихло и стало совсем темно, он вошел вместе с Патрашем в хижину. Они улеглись рядом и крепко уснули.

У Нелло была тайна, которую знал только Патраш. Позади лачуги стоял ветхий сарайчик, куда, кроме Нелло, никто не заглядывал. С северной стороны в сарай проникало много света. Из неотесанных досок мальчик смастерил себе здесь что-то вроде мольберта, натянул на него серую бумагу и стал писать одну из  картин, которые возникали в его воображении.

Нелло никогда ничему не учился. Красок ему не на что было купить. Чтобы приобрести даже самые обыкновенные карандаши, он не раз отказывал себе в хлебе. И только черным и белым он мог зарисовывать то, что видел.

На сером листе бумаги он нарисовал мелом всего лишь одну фигуру, большую фигуру старика, сидящего на срубленном дереве. В такой позе Нелло часто видел вечерами старого дровосека Мишеля. У мальчика не было никого, кто объяснял бы ему технику рисования, он не знал анатомии, законов перспективы, и все же он так натурально изобразил фигуру и морщинистое лицо старого дровосека, что старик, одиноко сидящий в раздумье на поваленном дереве на фоне сгущавшихся сумерек, получился как живой. Конечно, рисунок не был безупречен, и, наверное, в нем нашлись бы серьезные ошибки, но он был правдив и по-своему прекрасен, верно передавая душевное состояние старика.

Каждый день, справившись со своими повседневными обязанностями, мальчик садился за мольберт, а Патраш, лежа рядом, часами наблюдал, как он работает.

Нелло питал тайную и, может быть, несбыточную надежду отдать свой рисунок на конкурс, объявленный в Антверпене. В конкурсе мог участвовать любой одаренный юноша не старше восемнадцати лет. который представит самостоятельно сделанный рисунок мелом или карандашом. За лучший рисунок назначили премию - двести франков. Судьями выбрали трех самых знаменитых художников города Рубенса.

Всю весну, лето и осень работал Нелло над своим рисунком. Если бы он получил премию, он мог бы учиться искусству, которое так сильно любил.

Он ничего никому не сказал. Дед не понял бы его-, а с Алоизой он больше не виделся. Только Патрашу доверил он свои надежды и шептал ему на ухо:  :

- Рубенс дал бы мне премию. Я думаю, что дал бы, если бы увидел.

Рисунки нужно было представить первого декабря, а решение хотели объявить двадцать четвертого, чтобы получивший премию радостно отпраздновал святки.

В морозное утро, на рассвете, Нелло, то упиваясь надеждой, то замирая от страха, положил свою большую картину на зеленую тележку и с помощью Патраша отвез ее в город. Как было указано в условиях конкурса, он оставил ее у входа в общественное здание.

"Может, мой рисунок плохой? Как я могу судить?" - думал он оробев.

Теперь, когда он уже сдал свою работу, ему стало казаться, что слишком смело., слишком глупо надеяться на то, что босоногий, малограмотный мальчик нарисовал такую картину, на которую настоящие художники согласятся хотя бы взглянуть.

Он прошел мимо собора и немного успокоился. В сером тумане ему мерещилось величавое лицо Рубенса с ободряющей улыбкой и ему чудилось, будто он слышит слова: "Будь мужественен! Если бы я падал духом и терял веру в себя, я не прославил бы свое имя в веках".

В тот год зима была очень суровой. Вечером, когда Нелло с Патрашем уже вернулись из города, началась вьюга, а потом снег валил не переставая, день за днем. Замело все дороги, ручьи покрылись толстым льдом, мороз крепчал над полями. Обходить соседей по утрам, когда было еще совсем темно, и везти молоко в темноте в спящий город становилось все труднее.

Особенно тяжело приходилось Патрашу. Нелло с годами вырос и возмужал, а пес от старости едва волочил ноги. Но он ни за что не хотел бросить работу и позволял Нелло только подталкивать те лежку, едва двигавшуюся по обледенелым дорогам. Он стал плохо видеть, с трудом поднимался со своей соломенной подстилки, но все-таки поднимался, как только часы на башне били пять и надо было начинать трудовой день.

- Останься дома, Патраш, пора уж тебе на отдых. Я и сам дотащу тележку, - не раз говорил ему Нелло.

Однако Патраш упрямо каждое утро занимал привычное место между оглоблями и плелся по заснеженным полям, на которых его лапы оставляли следы уже много лет подряд.

- Бедняжка Патраш, скоро мы с тобой будем лежать в земле, - сказал однажды старый Жан Даас, протягивая худую сморщенную руку, чтобы погладить собаку. "Кто позаботится о мальчике, когда нас не будет?" - подумал он.

Однажды, возвращаясь с Патрашем из Антверпена по занесенному снегом полю, твердому и гладкому, как мрамор, Нелло нашел на дороге красивую куколку величиной с ладонь - клоуна в красном костюмчике с золотым галуном и тамбурином в руке. Игрушка была совсем новенькая. Нелло не знал, кто ее потерял. Он подумал, что она понравится Алоизе.

Было уже совсем темно, когда он поравнялся с домом мельника. Он взглянул на окошко в комнате Алоизы, и у него мелькнула мысль: "Что если отдать ей игрушку? Что ж тут плохого? Ведь мы столько лет дружили".

Под окном был покатый навес. Нелло взобрался на него и тихонько постучал в оконный переплет. В комнате  горела лампа. Девочка открыла окошко и выглянула... Нелло протянул ей клоуна.

- Вот тебе игрушка, которую нашел на снегу, - шепнул он. - Возьми ее на память, Алоиза.

Он соскочил с навеса так быстро, что девочка даже не успела поблагодарить его, и скрылся в темноте.

Ночью на мельнице вспыхнул пожар. Сгорели амбары и много зерна, но мельница и жилой дом уцелели. В деревне поднялась тревога, из Антверпена примчались пожарные. Имущество мельника было застраховано, и он не понес убытков, однако он выходил из себя и все говорил, что пожар начался не случайно и что, конечно, это поджог.

Проснувшись ночью, Нелло вместе с соседями побежал тушить пожар. Баас Когес прогнал его.

- Ты шатался по двору, когда стемнело! - сердито кричал он. Уж ты-то, наверное, знаешь, откуда взялся огонь!

Нелло от изумления не нашелся, что ответить. Он и представить себе не мог, что эти слова сказаны всерьез, и в то же время не понимал, как можно в такую минуту шутить. Мельник и на следующий день говорил соседям о своих подозрениях. И хотя никаких улик против мальчика не было, распространился слух, что его видели вечером во дворе мельника и что он злился на Когеса, запретившего ему играть с Алоизой. Угождая деревенскому богачу, соседи стали косо смотреть на внука Жана Дааса и холодно обходиться с ним. Открыто никто его не обвинял, однако все поддержали мельника.

Прежде, когда Нелло и, Патраш заходили в крестьянские домишки и фермы за молоком для Антверпена, их встречали приветливыми улыбками и ласковыми словами. Теперь в их сторону даже не смотрели, не разговаривали с ними. Никто не разделял нелепых подозрений мельника, но жители деревушки были бедны и боялись навлечь на себя немилость местного богача, от которого зависели.

Простодушный одинокий Нелло, конечно, не мог тягаться с богачом.

- Ты несправедлив к мальчику, - осмелилась как-то сказать мельнику его жена. - Он хороший, честный мальчик и даже со зла не мог бы сделать такую пакость.

Но баас Когес был человек упрямый, и хотя в душе сознавал что поступил дурно, ни за что не хотел в этом признаться.

Нелло переносил обиду с горделивым спокойствием. Только наедине с Патрашем он не скрывал своего огорчения. А иногда он утешал себя мыслью: "Если я получу премию, они, может быть, пожалеют, что были так жестоки".

Но мальчику шел уже шестнадцатый год, он всю Свою короткую жизнь прожил в этой маленькой деревушке, где все его любили, и теперь он страдал от того, что соседи от него отвернулись. Особенно тяжело было ему в суровую снежную зиму, когда он мог найти свет и тепло только у соседского очага и в ласковых, дружеских словах. Зимой все стремились быть ближе друг к другу, только Нелло и Патраш были предоставлены самим себе. Не раз они с больным стариком сидели в своей лачуге без огня, а порой и без хлеба. А тут появился какой-то предприимчивый человек из Антверпена и предложил фермерам возить молоко в город на телеге, запряженной мулом. Только три-четыре семьи, считая, что он берет слишком дорого, остались верны маленькой зеленой тележке. Теперь груз, который возил Патраш, стал совсем легким, а заработок Нелло ничтожным.

Патраш по привычке останавливался возле каждого знакомого дома и выжидательно смотрел на ворота. Но соседи, хотя и с сожалением, закрывали свои двери и сердца - они хотели угодить баасу Когесу. И Патраш уныло тащил порожнюю тележку дальше. Скоро и святки. Снежные сугробы выросли почти с человеческий рост, а лед был таким крепким, что в любом месте мог выдержать и людей и волов. В эту пору в деревне всегда было шумно и весело. Даже в самых бедных домишках пекли пироги, плясали, балагурили. Весело звенели колокольчики на сбруях лошадей, повсюду в очагах дымились полные доверху котлы с супом.

Только в одной лачуге было темно и очень холодно: Нелло и Патраш остались совсем одни. За неделю до святок умер старый Жаг Даас. Его давно уже разбил паралич, он еще шевелил руками и едва мог слабым голосом сказать несколько ласковых слов. Дедушка тихо скончался во сне, и на рассвете зимнего утра, когда они узнали о своей утрате, им казалось, что они одни в целом мире. Он был бедный немощный старик и ничем не мог помочь им, но он их любил и всегда встречал улыбкой.

В снежный зимний день Нелло и Патраш шли за гробом старика. Никто больше не провожал его на кладбище - только юный внук и старая собака.

"Теперь он, наверное, смягчится и позволит горемыке приходить к нам", - думала мельничиха, поглядывая на мужа, который, сидя у очага, курил трубку.

Когес догадывался, о чем она думает, но он ожесточил своё сердце и не отворил дверь, когда жалкая похоронная процессия проходила мимо.

"Мальчик - нищий, - сказал он про себя, - незачем Алоизе водить с ним знакомство".

Жена не смела возражать. Однако после похорон, когда Нелло и Патраш прошли мимо их дома, она послала Алоизу положить маленький венок из бессмертников на свежий могильный холмик, еще не занесенный снегом.

Нелло и Патраш с тяжелым сердцем возвращались домой. Даже этого убогого, унылого жилища они должны были лишиться. Нелло целый месяц не вносил арендную плату за домишко, и, когда расплатился за похороны, у него не осталось ни одной монетки. Он пошел просить отсрочки у хозяина лачуги, сапожника, который был приятелем Когеса. Но от хозяина нечего было ждать сострадания. Это был жестокий и жадный человек. Он вынес из мазанки все, что там было, до последней ложки и плошки, а Нелло и Патрашу велел убираться подобру-поздорову на следующее утро. Как ни убог был их дом, они его любили. Они были счастливы здесь. А летом, увитый виноградом и цветущей фасолью, он казался таким красивым среди освещенных солнцем полей.

Настал канун Рождества. Нелло поднялся на заре и крепко обнял своего единственного друга. Горючие слезы закапали на голову верного Патраша.

- Пойдем, Патраш! Пойдем, милый! -шепнул он. - Не будем  ждать, пока нас выгонят отсюда. Пойдем!                    .

Патраш послушно поднялся, и они вместе вышли из лачуги. Проходя мимо зеленой тележки. Нелло грустно опустил голову. Тележка больше не принадлежала ему - хозяин взял ее в уплату за долг: на снегу валялась упряжка Патраша с медными бубенчиками. Они пошли по знакомой дороге в Антверпен. Едва брезжил утренний свет, ставни почти везде были закрыты, но кое-кто в деревне уже встал. У одной открытой двери Нелло остановился: дедушка не раз оказывал услуги семье, которая жила в этом доме.

- Не дадите ли вы Патрашу корочку хлеба? - робко спросил мальчик. - Он стар и со вчерашнего дня ничего не ел.

Хозяйка быстро захлопнула дверь, пробормотав, что в этом году рожь вздорожала. Нелло и Патраш устало поплелись дальше и больше нигде не останавливались, с трудом добрались они до Антверпена. когда часы на городской башне пробили десять.

"Если бы у меня было хоть что-нибудь, что можно продать, я купил бы кусок хлеба для Патраша", - думал Нелло. Но, кроме фуфайки и штанов на теле да деревянных башмаков на ногах, у него ничего не было.

Патраш, словно поняв, чем он озабочен, ткнулся носом в ладонь мальчика.

В полдень должны были объявить, кто получил премию за лучший рисунок. Нелло направился к дому, где оставил свое сокровище. На ступеньках, у входа и в передней толпились юноши - иные ЕГО лет, другие постарше, и все со своими родителями, родственниками или друзьями. Сердце Нелло сжалось от страха, когда он вместе с Патрашем смешался с этой толпой.

Городские часы гулко пробили двенадцать. Дверь в зал открылась, и нетерпеливая, взволнованная толпа ринулась вперед. Все знали, что рисунок, получивший премию, будет выставлен на высоком помосте.

Глаза Нелло заволокло туманом, у него кружилась голова, подкашивались ноги, потом взор его прояснился и он увидел поднятый высоко мольберт, но на нем был не его рисунок. Чей-то звучный голос торжественно объявил, что премия присуждена уроженцу города Антверпена Стефану Кислингеру, сыну владельца пристани.

-Когда к Нелло вернулось сознание, он обнаружил, что лежит на мостовой, а Патраш всеми силами старается привести его в чувства. Немного поодаль толпа антверпенских юношей окружила своего удачливого товарища, и все с веселыми возгласами пошли провожать его домой, на набережную.

Нелло шатаясь встал и крепко обнял собаку.

- Все кончено, милый Патраш, - прошептал он. - Все кончено.

Нелло старался подбодрить себя как мог, но он ослабел от голода и насилу шел обратно в деревню. Патраш ковылял рядом, опустив голову, едва держась на ногах.

Началась метель. С севера подул резкий ветер. Стужа пронизывала насквозь. Много времени понадобилось им, чтобы пройти хорошо знакомый путь через поле, и часы уже пробили четыре, когда показалась деревня. Вдруг Патраш остановился и стал обнюхивать снег. Повизгивая, он принялся его рыть и вытащил зубами из сугроба коричневый кожаный бумажник. В темноте он подал его мальчику. У придорожного креста тускло горела лампада. Нелло машинально поднес бумажник к свету и прочел фамилию "Когес". В бумажнике было много денег. Находка вывела мальчика из оцепенения. Он положил кошелек за пазуху, погладил Патраша и потащил вперед. Патраш недоуменно посмотрел ему в лицо.

Нелло направился к дому мельника и, остановившись перед входной дверью, громко постучался. Ему открыла жена мельника. Она плакала. Испуганная Алоиза цеплялась за ее юбку.

- Это ты, бедняжка? - ласково сказала женщина сквозь слезы. - Уходи, милый, пока тебя не увидел хозяин. У нас беда случилась: он потерял по дороге домой большие деньги и теперь пошел искать их. Да разве он найдет по такому снегу! А для нас это разорение.

Нелло протянул ей бумажник, позвал Патраша в дом.

- Патраш только что нашел эти деньги, - быстро сказал он. - Скажите это баасу Когесу. Наверно, он не откажется приютить и кормить старую собаку. Не пускайте Патраша за мною и будьте, пожалуйста, с ним ласковы.

Они не успели опомниться, как Нелло нагнулся, поцеловал Патраша, поспешно закрыл за собой дверь и исчез в темноте.

Мать и девочка не находили слов от изумления и радости. Патраш яростно толкал и царапал запертую на засов дубовую дверь. Они не решились отодвинуть засов, чтобы собака не убежала, и старались, как могли, успокоить ее: они принесли сладкий пирог и сочное мясо, угощали самым лучшим, что было в доме. Но нап расно - Патраш не притрагивался к еде и не отходил от запертой двери.

Часов в шесть через черный ход вошел мельник. Лицо его было серым от усталости и огорчения.

- Больше надеяться не на что. - сказал он убитым голосом. - Мы обошли все кругом с фонарями, искали повсюду, но так и не нашли.

Жена протянула Когесу бумажник и рассказала, как он сюда попал. Мельник опустился на стул и закрыл лицо руками.

- Я жестоко поступил с мальчиком, - сказал он наконец.

- Нелло может опять приходить к нам? - набравшись смелости, прошептала Алоиза. - Мы позовем его?

- Хорошо, дорогая, - ответил мельник. - Мы позовем его завтра.

Был канун Рождества. В доме мельника всего вдоволь: дров и торфа, сливок и меда, мяса и хлеба; со стропил свешиваются гирлянды из хвои, часы-кукушка увиты зеленью. А для Алоизы развесили бумажные фонарики, накупили ей всяких игрушек и конфет в пестрых бумажках с картинками. Везде тепло и светло, и девочка с радостью приняла бы Патраша как желанного гостя. Но без Нелло ему не нужно было ни еды, ни тепла. Его ничем не могли соблазнить. Патраш не отходил от двери и, видимо, только и ждал случая, чтобы убежать.

- Он хочет к Нелло, - сказал баас Когес. - Славный пес, славный. Завтра утром я пойду к мальчику.

Когда подали дымящийся суп и за столом стало шумно и весело, вошел какой-то беспечный гость и не закрыл за собой дверь. Патраш выскочил и побежал по снегу в мрак и стужу так быстро, как только позволяли его старые, усталые ноги. Он хотел одного - быть с Нелло.

Снегопад не прекращался весь вечер, а теперь было уже около десяти часов, и следы мальчика замело снегом. Патраш долго обнюхивал снег, пока напал на след, но вскоре потерял его и пришлось искать снова; так повторялось много-много раз. Дороги обледенели, густая тьма окутала деревушку. Кругом не было ни одной живой души. Скотину загнали в хлев; в каждом доме, в каждой хижине люди веселились за праздничным столом. Один только старый, больной Патраш брел по дорогам в лютую стужу.

Едва уловимые следы Нелло вели по знакомому пути - в Антверпен. После полуночи Патраш добрался до узких, кривых улочек пригорода. Было совсем темно. Лишь кое-где сквозь щели в ставнях пробивался слабый огонек, или какие-нибудь пьяные гуляки, возвращаясь домой, освещали себе путь карманными фонарями. На запорошенных снегом улицах чернели высокие стены и крыши домов. Завывал ветер, скрипели и раскачивались вывески над лавками, дрожали высокие железные столбы фонарей.

В этот вечер толпы людей прошли по снегу, множество следов скрещивалось и перекрещивалось, и Патрашу было очень трудно держаться следов Нелло. Холод пронизывал до костей, осколки льда врезались в лапы, его мучил нестерпимый голод- Однако Патраш не отступился и терпеливо шел по следам Нелло, пока, наконец, они не привели его к ступеням большого собора.

Сторож, торопясь домой после вечерней службы, забыл запереть одну из дверей собора, и она оказалась приотворенной. Следы, которые искал Патраш, белыми пятнами выделялись на темном каменном полу внутри здания. Среди глубокой тишины огромного сводчатого темного собора Патраш дошел по этой снежной дорожке до алтаря. Здесь он нашел распростертого на полу Нелло. Он подполз к нему и лизнул в лицо. Казалось, он хотел сказать: "Неужели ты думал, что я покину тебя? Я - собака!"

Нелло вскрикнул, приподнялся и обнял Патраша.

- Ложись, Патраш, - прошептал он. - Мы умрем вместе. Людям мы не нужны. Нет у нас с тобой никого на свете.

Патраш подполз еще ближе и положил голову на грудь Нелло Крупные слезы стояли в темных печальных глазах мальчика. Порывы ветра с Северного моря были подобны ледяным волнам, замораживающим все живое. В огромном нетопленом каменном здании было еще холоднее, чем в занесенных снегом полях. Под темными сводами шуршали летучие мыши. Иногда тонкий луч луны освещал ряды высеченных из камня фигур. Нелло и Патраш лежали под картинами Рубенса очень тихо, крепко прижавшись друг к другу, цепенея от холода. Мысленно они уносились к тем далеким дням, когда бегали взапуски по цветущему лугу или, спрятавшись в высоком камыше, следили за лодками, плывшими к морю.

Внезапно какое-то сияние прорезало тьму. Луна прорвалась сквозь облака; отраженный от снега свет был ясен, как свет утренней зари. На мгновение можно было отчетливо увидеть написанные на стенах замечательные картины "Воздвижение креста" и "Снятие с креста", с которых мальчик, войдя в собор, сдернул покрывала. Нелло вскочил. Слезы восторга катились по его бледным щекам.

- Наконец-то я их увидел! - воскликнул он. - Наконец-то! Ноги его подкосились, и он упал на колени, не сводя глаз с великих творений Рубенса, которые так мечтал увидеть. Но луна скрылась за облаками, и снова все погрузилось во тьму. Нелло крепче обнял Патраша.

- Нас с тобой никто не разлучит, - прошептал он. На следующий день их обоих нашли замерзшими на каменном полу собора. Покрывала были сдернуты с прекрасных картин Рубенса, и на них падали лучи восходящего солнца. Около замерзших друзей собралась толпа. Утром рано пришел пожилой, с грубыми чертами лица человек. Он плакал, как женщина, и бормотал:

- Я жестоко поступил с мальчиком! Потом пришел один знаменитый художник, и люди расступились, пропуская его вперед.

- Я ищу здесь того, кто по справедливости должен был вчера получить премию, - мальчика исключительно одаренного. На его рисунке всего лишь одна фигура - старый дровосек, сидящий в сумерках на сваленном дереве. Но это сделано на редкость талантливо. Я должен найти его. Я возьму его к себе, чтобы обучить живописи.

Прижавшись к отцу, плакала навзрыд златокудрая девочка.

- О Нелло встань! Нелло! Пойдем с нами. Мама ждет тебя. Мы приготовили тебе подарки, старик будет играть для нас на волынке. А как счастлив будет Патраш! О Нелло, встань!

Но застывшие в улыбке уста на бледном юном лице, обращенном к великим творениям Рубенса, казалось, говорили: "Слишком поздно" Нелло и Патрашу не нужны были благодеяния.

Мальчик и собака прожили всю жизнь вместе, и их нельзя было уже разлучить. Жители родной деревушки похоронили их в одной могиле.

21. Сестра

Сестра Раевская проснулась. Точно желая еще на мгновение удержать перед собой чудный сон, она опять закрыла глаза, но увы! Вся озаренная, мерцающая, дышащая прохладой и негой венецианская ночь была уже далеко... так далеко, что в следующую  минуту от ее призрака ничего уже не оставалось под этим мокрым, захлестанным дождем и заплатанным шатром. Дикий, холодный ветер, словно отпевая кого-то, носился по влажной, утонувшей под туманами болгарской равнине, кружился вокруг шатра, врывался под его полотнища, трепетавшие словно от испуга, обдавал сыростью и стужей лица нескольких девушек, лежавших здесь на прогнившей насквозь от осенних ливней соломе, и убегал дальше- к черным склонам и оврагам. В шатре слышалось тяжелое дыхание, чей-то бред, стон во сне. Раевская на мгновение остановила болезненный взгляд своих потускневших глаз на грязном фонаре, качавшемся от ветра вверху, под пологом шатра. Русоволосая девушка во сне, да это была она. Но куда делись ее волосы? Отчего поблекло ее личико, еще недавно такое чистое, яркое, светлое... Все - в синих пятнах каких-то, осунувшееся. Ей страшно и взглянуть в зеркало. Это не она, совсем не она. Еще на днях ее знакомый шел мимо нее. Виделась она с ним часто в Петербурге.

- Здравствуйте, - улыбнулась она ему. Он с недоумением приподнял фуражку.

- Виноват... С кем имею честь...

- Неужели же вы не узнаете меня? Раевская!..

Тот вспыхнул, крепко пожал ей руку. Помолчал нерешительно...

- Что, я очень переменилась?

- Да, - просто ответил он. - Что с вами было?

- Два тифа выдержала. Да и работа у нас, сами знаете какая...

- Работа, перед которой надо на колени стать! Но... Ольга Петровна, уезжайте скорей! Как можно скорее... Вы сделали уже слишком много, будет с вас, Спасайтесь сами теперь... Ради Бога!..

- Меня и так посылают в Россию... Говорят, еще два месяца - и я умру здесь.

- Как легко вы говорите это!..

- Притерпелась...

Да... И она, и все эти ее подруги... Подвиг их незаметен; только солдат унесет воспоминания о нем в свою глухую, далекую деревушку, - солдат, которого выходили они, отвоевали у смерти... Они стали действительными сестрами народу, -они, отовсюду собравшиеся на поле сражения с грязных улиц больших городов и из золоченых гостиных, с одинаковой целью возлюбить ближнего своего больше себя, послужить ему и умереть за него, если понадобится, без пышных фраз и громких речей... Как искренно отдались они этому святому делу! Сколько могил выросло посреди болгарских пустырей над замучившимися на работе сестрами!.. Сколько сотен их стоят теперь, ожидая смерти, истомленные, бледные, чахлые, но не опускающие своих рук, не теряющие бодрости и веры!..

День зарождался в тумане, - холодный, тусклый, промозглый. Вдали разгоралась перестрелка. Мимо палаток и шатров лазарета, расползаясь в слякоти, медленно двигались на боевые позиции солдатики.

- Сестра Раевская! Вы назначены в Россию, назад, - улыбается ей молодой врач. - Потрудились, будет...

- Да, я знаю...

- Собирайтесь. Завтра надо выезжать. Я с вами буду говорить серьезно: вам надо долго поправляться. А главное - не в Петербурге. Уезжайте куда-нибудь на далекий юг.

Ольга Петровна вспомнила вчерашний сон.

- Вы - женщина богатая, вам ничего не значит дорога... Я бы вам советовал в Алжир.

Сестры тоже прощались с нею, глядя на нее с завистью. Бедные, они выдержали только по одному тифу и еще не считали себя вправе воспользоваться тем же правом. Теплые и сухие комнаты, свежие постели, горячая пища снились и грезились им, захолодавшим здесь, как невесть какое счастье.

- Только бы с неделечку отогреться и тогда, пожалуй, опять назад! - говорили они.

Раевская стала укладываться. Окончив со своим сундуком, она села на него и задумалась. Еще вчера она получила от кузины письмо из Неаполя и не успела ответить на него. Та была замужем за одним из наших консулов за границей и давно звала к себе Ольгу Петровну. Машинально она вытащила из кармана измятый листок и стала перечитывать его.

"Тут у нас хорошо: несмотря на ноябрь,- солнце греет и небо безоблачно. Я еще ни разу не надевала пальто. С утра до вечера мы на балконе и любуемся прозрачным заливом и синим Капри вдали. Вот море! Оно мерцает. Везувий тяжело дышит, иначе не знаю, с чем и сравнивать это... Приезжай сюда скорее, и я тебе, ручаюсь, что ты оправишься месяца в два совершенно".

Она закрыла глаза.

- Сестра!.. Степанов умирает!.. Бедный, у него уже бред начался.

Разом точно не стало всех этих призраков. Точно унесло их куда-то неожиданным порывом ветра. Ольга Петровна даже уронила письмо.

- Как умирает? Да ведь он поправлялся!

- Разве можно поправиться в этой гнили? И думать смешно! Не увезли его вовремя - ну теперь простая, легкая рана и обратилась в гангрену... Доктор приказал вынести его к тем, знаешь, что в антоновом огне...

- Надо пойти к нему... Он так радовался, так жить хотел...

- Ты едешь в Россию! Тебе нельзя. Пожалуйста, оставайся у себя, без тебя найдутся. Там зараза ведь. Еще сама заболеешь. Но Раевская уже не слышала.

* * *

В стороне шалаш из хвороста.- Летом его сложили здесь. В окрестностях было много зелени - и он стоял веселый и зеленый. Теперь зелень пожелтела, осыпалась, и темные грязные прутья торчали вороньим гнездом посреди осенней слякоти. Сюда сносили всех, кого отмечала гангрена своею страшною печатью. Отсюда был один только выход - в могилу. Ампутации среди этих условий нельзя было производить. Режут в одном месте - чернеет выше в другом.

Сестра Раевская шла сюда. Она не боялась заразы и сидела над умирающими целые дни и ночи. Она говорила умирающим о далекой родине, писала за них письма домой и своей кроткой улыбкой, своим примиряющим спокойствием умела влить в их страдающие души надежду и мир. Люди, умирая на ее руках, в последние мгновения слышали ее ободряющий и ласковый голос. И, к удивлению многих, на их устах, вместо отпечатка страданий и мучительной боли, лежал тихий отсвет какого-то невыразимого счастья.

- Ну что, Степанов, - спросила Раевская, входя в этот плетень. Метавшийся на соломе раненый дико взглянул на нее и опять        завозился, тщетно стараясь снять со своего лица точно севшую на него паутину, как ему казалось.

Она внимательно взглянула на него и положила ему на голову свою худую бледную руку. Мало-помалу бред его стал утихать. Он уже несколько раз широко открывал глаза и пристально, с каким-то наивным удивлением всматривался в Ольгу Петровну... Левая рука его, все снимавшая паутину, стала двигаться медленнее и наконец опустилась. Скоро в чертах его мелькнул дух сознания.

- Сестра... голубушка, родимая!.. - послышалось ей. Бред сменился всхлипыванием, точно каждый звук, прежде чем вырваться наружу, вздрагивал и останавливался в горле у страдальца. - Сестра, милая. Все бросили... все ушли -ты одна со мною... Спаси тебя Бог! Дай он тебе...

- Ну, полно, полно... Кто тебя бросит. Видят, что тебе лучше, потому и пошли к другим, кому тяжелее. А я зашла отдохнуть и поболтать с тобой.

- Вот, вот спасибо! - повеселел солдат. - Вот спасибо, мать ты наша родненькая... Измаялась с нами ты, голубушка...

- Теперь недолго. Вместе в Россию поедем.

- Как вместе?

- Так тебя назначили назад... дома выздоровеешь.

- Дома? - и точно солнце бросило свой прощальный свет на черневшее его лицо. - Дома-то да не оправиться? Вот как, - воодушевился солдат, - и довезти не успеют, как здоров буду!.. Дома-то, слава те, Господи... У нас семья хорошая, большая, живем, сестра, зажиточно: одних коров три держим, четыре лошади! Вот у нас как! Мать ты наша, чистая голубка.

И он уже не отрывал от нее своего просящего взгляда.

- Только ты не уходи! - молил он ее. - Потому без тебя пропадать станем. Ты меня не брось...

- Нет, нет - не брошу! Усталая рука ее оставалась на его горячем лбу. Она не переставала улыбаться умирающему и долго-долго говорила ему о родимой стороне, о далекой семье, которая ждет не дождется своего дорогого сына.

Слушая ее, отходил Степанов, счастливый и улыбающийся. И когда черная смерть подкрадывалась к нему, когда сердце его в ее костлявых руках замирало, - с лица его все же не сходило выражение счастья; он видел уже вокруг себя милых и близких людей, видел их в кротком взгляде сестры, слышал их голоса в ее только ему одному понятных словах.

- Скоро, скоро домой!.. .- повторял он за нею. - Домой... хорошо дома!

И, казалось, бескровные уста еще продолжали говорить это, когда она, опустив его веки на уже неподвижные глаза, перекрестила его.

"Все бросили, все ушли, - ты одна со мною!" - припомнились ей слова Степанова, которые ей так часто случалось слышать от раненых и больных.

Неужели же она теперь бросит их и уйдет? Неужели же то горячее солнце, то синее небо, те счастливые люди заставят ее забыть этот мир скорби и мук, где она была ангелом-хранителем, где одно ее появление заставляло утихать злые страдания и замирать болезненные стоны? Неужели подговор теплого и ласкового моря она не услышит больше этих дорогих слов: "Сестрица, голубушка, родимая". Как, зная о здешних страданиях, она будет дышать благоуханием южных садов, воздухом утонувших в голубом свете гор? И она могла думать, мечтать об этом? Нет, здесь ее место, здесь, пока еще сердце бьется в груди, пока глаза видят и уши слышат!

- Нет, я не брошу вас... не уйду... Я останусь с вами! - вся в слезах, умиленная, повторяла она.

И она не ушла, отказавшись от всего. Она не ушла к голубому морю, к дорогим людям, к любви, так жгуче звавшей ее за тридевять земель... Но не ушла она также и от смерти, уже сторожившей мученицу.

Обледенелые скаты... Жадное воронье тучами слетается. С вершин, где чернеют редуты, с утра до ночи гремят стальные пасти орудий, злобная и беспощадная трескотня залпов глушит все звуки. По всем дорогам и тропинкам в снегах несут убитых. Часто на пути ..носильщики ложатся рядом с убитыми, в свою очередь умирая от измора, усталые, холодные, или от случайно нагнавшей их пули. Раненых и умирающих отправляют в землянки. В одной из землянок на голых досках лежит только что скончавшаяся сестра милосердия. Широко открыты ее недавно такие кроткие и ласковые очи, неподвижны чистые уста, и навеки замер в груди тихий голос, казавшийся голосом ангела страдальцам и мученикам боевых полей.

Она до конца делилась с "братьями" всем, что у нее было, и наконец отдала за них и самую жизнь свою...

Она не ушла от них, не бросила. Она осталась с ними, умирала так же, как они, в такой же нужде и лишениях.

22. Красный фонарь

Кто ездил по железным дорогам, тот, разумеется, заметил, что по обеим сторонам дороги выстроены маленькие домики. Домики эти стоят отдельно один от другого: проедешь две, три версты, смотришь - мимо окон вагона промелькнул такой домик; проедешь еще - опять такой же домик, опять, и так по всему пути, от одной станции до другой. Домики эти стоят около самой дороги, поперек которой уложены крепкие деревянные брусья, называемые шпалами, а по брусьям этим проложены во всю длину пути узкие железные полосы, или, как их называют, рельсы, по которым бегут колеса вагона. Бежит один вагон, к нему прицеплен другой, третий,- бежит целый поезд. А впереди этого поезда, выпуская из трубы то дым, то пар, бежит локомотив, то есть такая машина на колесах, которая тащит за собой весь поезд. Бежит локомотив и свистит, громко свистит - на несколько верст его слышно. Он свистит для того же, для чего кучер или извозчик кричит с козел: "Берегись! Поди! Сторонись! Задавлю!" Засвистела машина, и люди - прохожие и проезжие, - услышав издали этот свист, спешат уйти с дороги... А чуть зазеваешься - налетит на тебя поезд, косточек не соберешь. Ведь поезд тяжелый, почти весь железный, колеса у него острые, так и разрежут на части... Мчится поезд по рельсам легко, как по полу, только гул идет; от чугунных колес. Если попадет под колесо большой камень или бревно, соскочит тогда с рельса колесо, за ним другое, третье - соскочит весь поезд и разобьется вдребезги. Бедные люди, которые ехали на нем! Кого убьет насмерть, кому переломает руки и ноги, уродом на всю жизнь сделает. Вот чтобы не случилось таких ужасных несчастий и чтобы люди не боялись ездить по железным дорогам, для этого-то и построены на них сторожевые домики, а в домиках живут сторожа, которые постоянно смотрят, чтобы рельсы были чисты, чтобы на них ничего не попало. Перед самым проходом поезда каждый сторож осматривает весь путь от своего домика до соседнего. Если все в порядке, он спокоен и смело становится у своего домика - днем с зеленым флажком в руках, а ночью - с зеленым фонарем - ожидать поезда. Далеко видны эти флаги и фонари. Видит издали и тот, кто управляет поездом, то есть машинист, видит он эти флаги и фонари, или, как их называют, сигналы-, и смело пускает машину; летит она, только гуд по сторонам разносится да черный дым из трубы в воздух стелется.

Если сторож заметит, что где-нибудь сломался рельс, сгнила старая шпала или размыло дорогу дождем, он тотчас становится возле этого места с красным флагом, а ночью с красным фонарем, чтобы издали дать знать машинисту, что путь испорчен. Видит машинист эти красные сигналы об опасности и еще издали убавляет в машине ход и останавливает поезд, чтобы не попасть в беду, чтобы не искалечить, не перебить людей, которых он везет и которые доверили ему свою жизнь. Но если машинист или сторож зазеваются и забудут свое дело, погибнут тогда и поезд и люди. Нужно, значит, смотреть им во все глаза и днем и ночью, каждую минуту помнить, какое страшное несчастье может случиться.

Трудно быть машинистом, трудно быть и сторожем.

II

В одном красивом сторожевом домике около рельсов железной дороги, проходившей через большой дремучий лес, жил со своим семейством железнодорожный сторож Колечкин. Он был человек немолодой. Жена его умерла года два тому назад, оставив сиротами троих детей: дочь Сашу - девушку лет шестнадцати, и двух мальчуганов - Петю и Васю. Пете было тогда лет восемь, а Васе всего два года. Саша сначала училась в городе, а потом служила там горничной у одной барыни и только изредка приезжала повидаться с отцом. Бедному Колечкину трудно было без жены с малыми ребятишками: и накормить их нужно, и уложить спать, и одеть, и раздеть Васютку, и ухаживать, когда кто-нибудь из них заболеет. А тут еще служба такая: поезда то и дело снуют взад-вперед, и днем, и ночью, и с пассажирами, и с разными товарами. Беспрестанно осматривай рельсы и давай сигналы машинистам. Летом много у Колечкина работы, а зимой еще больше. Холодно, снег идет. Нанесет, наметет его на рельсы целые сугробы; нужно расчистить дорогу, раскидать снег и все это сделать в свое время, чтобы не было задержки. Уйдет Колечкин ночью с фонарем на дорогу и оставит детей одних в своем маленьком домике. На дворе мороз, метель, вихри  снежные так и крутят.. Свистит, шумит ветер, барабанит в стекла  домика вьюга, и воет и стонет она в щелях окон. Петя и Вася спят  на одной постели, покрытые полушубками... Вдруг порыв бури заревет на дворе, застучит что-нибудь возле дома. Испугается маленький Вася проснется, начнет плакать и разбудит брата. Увидит Петя, что отца нет дома, и начнет сам ухаживать за Васюткой, утешать его:

- Чего, дурачок, испугался? Ведь я с тобою. Спи, не бойся! Обнимет он маленького братишку, тот прижмется к нему и начнет засыпать. А Петя не спит: он ждет, пока заснет Вася, ждет и слушает, как воет, ноет, шумит и бушует на дворе буря и метель...

Вот что-то гудит вдали." сильнее и сильнее. Слышен свисток раз, два, и с грохотом и гулом пронесся мимо окон поезд. Опять проснулся Васютка, вскочил на постели и дрожит от страха. Петя опять успокаивает его:

- Чего, глупенький, пугаешься? Это машина прошла... Значит, и тятька сейчас придет.

В самом деле - стукнула дверь, входит отец с фонарем в руках, весь в снегу, на бороде сосульки висят.. Поставил фонарь, стряхнул снег в углу, сбросил овчинную шубу и подошел к детям.

- Чего не спите, родные?

- Васютка все пугается во сне, спать не дает, - отвечает Петя.

- Ангелы охраняют вас. Чего пугаться! Спите с Богом. Я тоже возле вас прилягу на часок.

Целует Колечкин детей, молится и ложится возле них подремать немного. Дети сейчас же заснули, а Колечкин боится заснуть: заснешь - как раз поезд прозеваешь. А спать хочется: устал он, прозяб, продрог. Укрылся Колечкин своею овчинной шубой, стало ему теплее, начал он дремать... Дремлет и прислушивается, не свистит ли вдали поезд.

А буря поет и воет, метель все шумит и бушует.

III

Прошла зима. Настало лето. Легче стало Колечкину, веселее его детям. Играют они у самого леса на лужайке с утра до ночи. А то уйдут в лес грибы и ягоды собирать. У Пети в одной руке корзинка, другою ведет он белокурого Васютку. Васютка еле ползет, едва ножками переступает, цепляется в траве и кустах, того и гляди споткнется, упадет... Подбирают они грибы, ягоды, наберут цветов разных...

Васютка тащит в руках большой пучок лиловых колокольчиков, белой ромашки, красного полевого мака. На голове у него венок из голубых васильков, щечки разгорелись, глазенки сверкают, губы все перепачканы черникой... Веселый карабкается он домой на пригорок, и кажется маленькому Васе этот пригорок целой горой. Кряхтит он, пыхтит - едва дух переводит. Петя подсмеивается и за локотки его сзади поддерживает. Вот они и дома. Уселись в тени и дожидаются отца. Петя разбирает грибы, вяжет букет, делает из травы и листьев дудочки. хлопушки, пискунчиков разных, кричит "ку-ка-ре-ку", забавляет Васю. Хорошо им было в лесу, хорошо и здесь, в траве. А на солнце так жарко! Вон даже вороне. и той дышать трудно. Уселась на телеграфный столб, распустила крылья, разинула рот. Только одни ласточки, легкие, быстрые, не боятся жары; весело щебечут они, распевают песенки, носятся над дорогой взад и вперед, ловят своими носиками мошек, бабочек и, уставши, наконец садятся отдохнуть на телеграфную проволоку.

- Посмотри-ка, Васютка, вон тятя идет, - говорит Петя и как стрела летит к отцу навстречу.

Вскочил было и Вася, тоже хотел побежать, но не догнать ему брата... Стоит на пригорке и плачет, утирая слезы кулаком, а ветер развевает его волосы, белые как лен, мягкие как шелк...

Пришел отец, побранил немного Петю за то, что он не взял с собою Васютку, снял свою шапку и сел с детьми в тени у дома. Лицо у Колечкина красное, все в поту от жары и работы.

- Дай-ка, Петя, кваску испить, - говорит он сыну. Бежит Петя за квасом и несет его целый ковш. Пьет Колечкин, пьют с ним и Петя, и Вася, всем жарко, всем хочется пить.

Только что отдохнул Колечкин немного, как вдали над дорогой взвился пар, послышался свисток. Поезд идет, нужно встречать... Достает Колечкин из-за пояса зеленый флаг, накрученный на палочку, разворачивает его и становится возле домика, поближе к дороге.

- Дай мне, тятя, я буду держать, ты ведь устал,- говорит Петя.

Услышал это Вася и тоже протягивает ручонки... Отдал отец зеленый флаг Васютке, а Петя взял брата на руки, и стоят они оба с флагом, дожидаются поезда...

Летит мимо поезд. В окна пассажиры смотрят на детей и улыбаются, что они вдвоем один флаг держат.

"Вот так сторожа - молодцы!"- крикнул кто-то из вагона, и - промчался поезд. Еще минута, две - и его уж не видно.

Поцеловал Колечкин своего маленького сынишку и сказал:

- Молодец, Васютка! Отцу помогаешь.

- А я разве не молодец? - спрашивает Петя. -Ведь я Васютку-то держал!

- Ты не хвастай! Собери-ка лучше на стол к обеду, тогда и будешь молодцом.

- Сейчас, - весело отвечает Петя и бежит хлопотать и помогать отцу. Через полчаса отец с детьми, помолившись, садятся обедать.

IV

Скучно стало Колечкину без дочери Саши. Жалко стало ему и маленьких детей: оставляет он их все одних, некому бедняжек лишний раз приласкать, побаловать. Тяжело Колечкину без жены, грустно ему вспомнить, что дети его сироты, что уже третий год, как не знают они ласки матери... Вот и задумал Колечкин взять Сашу из города. Ей было уже девятнадцать лет. Девушка она умная, скромная, тихая, умеет шить, читать, писать. Возьмет ее Колечкин домой, и станет она смотреть за детьми, учить их, играть с ними.

Как задумал Колечкин, так и сделал. Приехала Саша. И что за красавица! Роста хоть невысокого, но стройная, гибкая, щечки пылают румянцем, глаза голубые, как ясное небо, волосы светлые, золотистые, все лицо такое доброе, веселое, милое... Крепко и прежде ее любили Петя и Вася, а теперь полюбили еще больше.

Приехала Саша -повеселел Колечкин. Любуется он своей дочкой, улыбается от радости, ласкает и целует и ее, и мальчуганов. Повеселело все и в самом домике: чисто в нем так стало, опрятно, даже воздух в нем другой, такой свежий, не пахнет уже ни квасом, ни капустой, ни луком, ни полушубками, как прежде. Все это убрано на свое место в чулан, в кладовую: все закрыто, запрятано, закупорено. На окошках букеты цветов стоят, такой хороший запах от них в комнате.

Очень любила Саша своих братишек Петю и Васю. Возится с ними целыми днями... Вот сидит она с детьми на лужайке возле своего домика и шьет им к празднику новые рубашки. У Пети на коленях книжка, он читает вслух, Саша поправляет его ошибки, толкует и объясняет им непонятные слова. Васютка возле них играет: набрал в рубашонку глины и песку с дороги и копается в них, роет ямочки, сажает цветы, огораживает их палочками - сад себе делает. Играет Васютка, а одним ушком басни слушает и про себя ухмыляется - верно, тоже понимает что-нибудь и он...

Настал вечер. Поужинал Колечкин с семейством и ушел на дорогу. Дети собираются спать. Васютка зевает, щурит глазенки. Саша постлала ему постельку, а Петя сам приготовил себе, что нужно: ведь ему уже одиннадцать лет, не крошечка - все умеет сделать. Помолились дети Богу, улеглись спать. Саша подошла к ним и поцеловала. Хорошо так Пете и Васе!

Заснули дети. Рано еще было. Села Саша у стола за работу, стала дошивать рубашки своим братьям. На столе горит лампа, и так светит от нее. Заметила Саша, что лампа светит прямо в глаза детям, встала, подставила к кровати два стула и завесила детей большим платком. Теперь им еще лучше спать в этой тени. Тихо в домике, только сверчок в углу поет песню да часы стучат маятником и легонько поскрипывают, - наверно, поржавели немного.

V

Дошила Саша рубашки для Пети и Васи, настал и тот праздник, к которому она их шила. Рано утром стала собираться Саша с детьми в гости, на праздник, в соседнее село. Сначала помолятся там Богу в церкви, а потом и к знакомым, на целый день. Приехала за ними тележка. Нарядились Петя и Вася в свои новые костюмы, принарядилась и Саша, расчесала волосы в две косы и перевязала их красной лентой. Собрались и поехали. Весело детям сидеть на тележке. Улыбаются они, улыбаются, глядя на них, и Колечкин с Сашей, и кучер. разодетый тоже по-праздничному. Покатила Тележка по пыльной дороге. Дети кричат отцу: "Прощай, тятя!" Кивает им головой Колечкин, кивает и посмеивается... Скрылась тележка за лесом, точно утонула в зелени...

Погода стала ясная. Денек выдался жарким. Посматривает Колечкин на небо и думает: "Быть дождю, - парит очень, дышать трудно".

Угадал Колечкин: к вечеру стала собираться гроза. Медленно надвигались издали черные тучи. Тихо так было кругом. Птицы замолкли в лесу, ни один листок на деревьях не шелохнется, даже сверчки и кузнечики, и те не трещат уже больше. Изредка только прокричит где-то дятел да прожужжит пчела, поспешая в свой улей.

Небо, лес и земля все больше и больше темнеют. В воздухе стало еще душнее. Вдали поминутно сверкает молния. Зашевелились листья на деревьях, запылила дорога, пронесся по лесу легкий ветерок. Послышался первый раскат грома. Совсем почти темно. Гром ближе, сильнее.

Зашумели высокие сосны, проснулся лес, заколыхались, заскрипели, застонали деревья, - забушевала страшная буря. Непроглядная, темная ночь окутала землю. Блеснет молния, осветит все кругом, как днем, и опять ничего не видать. Лес шумит и трещит. Удары грома раздаются над самой головой. Дождь ливнем льет на землю. Буря вырывает с корнями деревья, опрокидывает телеграфные столбы, рвет в куски проволоку.

Бедный Колечкин, в одной рубахе, весь мокрый, бежит с фонарем по дороге и становится у своего домика, под высокой развесистой сосной, ожидает поезда... Прижался к стволу дерева, снял шапку и молится. Вдруг страшная молния ослепила его, и удар грома оглушил и повалил на землю. Молния ударила в железные рельсы и разметала их во все стороны. Колечкин лежит полумертвый, чуть живой. Сторожевой домик пылает в огне, охваченный пожаром. Осветилась дорога, стало видно кругом. Несчастный приподнялся немного, простонал и опять упал на землю. Никого нет возле него, один, без помощи. Глаза его как-то дико смотрят по сторонам, смотрят на дорогу. Вот он приподнялся, пришел в себя, видит, дом его горит, рельсы переломаны, разбросаны.

- Боже мой! Боже мой! Что же будет с поездом? Погибнут все, погибнут! - вскрикивает он, собравши последние силы, старается встать на ноги.

А гроза пронеслась, гром стал стихать, вдали послышался свисток локомотива. "Идет, идет! Скорей! Скорей!" И Колечкин, не имея красного фонаря, быстро зажег свой простой фонарь, потушенный бурей, оторвал лоскут от своей красной-красной рубахи, покрыл им белые стекла фонаря, прибавил в нем как можно больше огня и, едва сидя на земле, поднял этот красный фонарь кверху, как можно выше. А дом горит, горит все имущество Колечкина, только длинные языки взвиваются да искры по ветру разносятся.

Смотрит Колечкин вдаль, смотрит, глаз не спускает. Сердце у него бьется, в глазах темнеет. Далеко-далеко на дороге мелькнули два огня - мчится на всех парах поезд. Вот сейчас налетит и разобьется - погибнут все! Боже, неужели машинист не увидит красного фонаря Колечкина? Нет, он увидел его и замедляет ход машины. А Колечкин все держит фонарь над головой, собирает последние силы. Вот поезд уже близко, он идет тихим-тихим ходом. Подошел, остановился. Колечкин уронил фонарь из рук и упал без чувств на землю.

Засуетились все в поезде. Соскакивают на дорогу машинист, кондуктора, пассажиры, толпятся, смотрят: домик сторожа горит, дорога изрыта, рельсы переломаны, разбросаны, шпалы вывернуты. "Что это значит? Где же сторож? Куда он девался?" - спрашивает старший кондуктор и видит, что сторож лежит на земле, у дороги, без чувств и тут же возле него валяется фонарь, обернутый в красный лоскут. Взглянул старший кондуктор на горевший дом, на изрытую дорогу и тотчас догадался, что все эти беды гроза наделала.

В поезде доктор какой-то нашелся. Подбежал он к Колечкину, осмотрел его, привел в чувство и сказал, что бедняга поправится, что молния и гром только оглушили его, но не поранили. Не велел доктор трогать Колечкина, чтобы не тревожить его и дать отлежаться на земле.

Лежит Колечкин, окруженный пассажирами, и смотрит по сторонам. В толпе кое-кто плачет. Думают, что он умирает. А Колечкину все лучше да лучше.

Вдруг вблизи послышался отчаянный крик и плач. Кто это? Что случилось? Это тележка с детьми Колечкина домой вернулась. Увидела Саша, что домик их горит, перепугалась, вскрикнула, схватила на руки Васю и с плачем и воплем бросилась в толпу. Мечется она, как безумная, из стороны в сторону - отца разыскивает. А за ней весь в слезах, бледный бежит Петя, хватаясь за ее платье. Увидела Саша отца на земле, вскрикнула, зашаталась и чуть было не упала возле него, но ее поддержали.

- Что ты, милая, Бог с тобой! Я жив, жив, - говорит Колечкин и поднимается с земли. Саша бросается к нему на шею, обнимает его, дети тоже прильнули к отцу, дрожат от испуга и плачут. Целует их Колечкин и сам с ними плачет от радости.

Оправился Колечкин и рассказал, как все случилось, как его надоумил Бог придумать красный фонарь и спасти людей от смерти. Услышали пассажиры и толпами подходят к Колечкину, жмут ему руки, обнимают, благодарят за спасение.

23. Марио и Джульетта

В одно прекрасное декабрьское утро из Ливерпульского порта отходил большой пароход, на котором было более двухсот человек пассажиров и матросов. Пароход отправлялся на остров Мальту. Погода была туманная. Среди пассажиров третьего класса был мальчик, итальянец, лет двенадцати, маленького роста, но сильный, с красивым,  смелым лицом. Он сидел один у мачты на груде канатов. Лицо у него было смуглое, черные кудрявые волосы опускались почти до плеч. Одет он был бедно - на плечах какое-то рваное одеяло. Мальчик серьезно, не по-детски смотрел на пассажиров, на волнующееся море. Видно было, что мальчик перенес большое горе.

Когда пароход отчалил от пристани, к мальчику подошел пожилой матрос-итальянец. Он держал за руку девочку.

- Вот тебе товарка, Марио, - сказал он и ушел.

Девочка села рядом с Марио. Дети долго смотрели друг на друга.

- Ты куда едешь? - спросил наконец мальчик.

- На Мальту, а оттуда в Неаполь, - ответила девочка и добавила: - Я еду к отцу и матери. Они ждут меня. Меня зовут Джульетта.

Мальчик ничего не сказал. Ветер усиливался; судно сильно качало, но дети не обращали на качку никакого внимания. Девочка улыбалась. Она была почти одних лет с мальчиком, намного выше его, смуглолицая, худенькая, слабенькая, бедно одетая.

Дети достали свои запасы и рассказывали друг другу о своей жизни. У мальчика не было ни отца, ни матери. Его отец, рабочий, недавно умер в Ливерпуле, и мальчика отправили на родину в Пьемонт, где у него были дальние родственники. Девочку отвезли год тому назад в Лондон к тетке, которая очень любила ее. Бедняки-родители уступили ее на время тетке, а та хотела сделать ее своей наследницей. Но тетка умерла внезапно, не завещав ей ни шиллинга15. Тогда девочку тоже отправили в Италию. Обоих их поручили одному матросу-итальянцу.

- Итак, - закончила девочка свой рассказ, - папа и мама ждут меня богачкой, а я вернусь бедной. Но они все равно любят меня. И братья тоже. У меня их четверо, все маленькие. Я старшая в семье, одеваю их. Как они обрадуются, когда увидят меня! А ты останешься у своих родных? - спросила она мальчика.

- Да... если они позволят.

- Они не любят тебя?

- Не знаю.

Так они рядышком просидели целый день и разговаривали. Пассажиры принимали их за брата и сестру.

Море волновалось все сильнее. Вечерело. Когда дети собрались идти спать, их неожиданно обдало сильной волной. Мальчик упал и ударился о скамью.

- Боже! Ты весь в крови! - крикнула девочка, бросаясь к нему.

Она стала на колени около Марио, стерла с лица кровь, сняла с себя красный платок и обернула им голову мальчика: она хотела завязать платок и прислонила голову Марио к своей груди, так что на ее желтом платье осталось пятно крови. Когда Марио оправился, дети спустились вниз в трюм.

Не успели они заснуть, как разыгралась страшная буря. Волны бешено набрасывались на пароход, разбили в щепы мачту, унесли три подвешенные у борта шлюпки. На пароходе поднялся страшный беспорядок; раздавались крики, плач, молитвы.

Буря бушевала всю ночь, а на рассвете усилилась. Волны ударяли в пароход, врывались на палубу и уносили все, что ни попадало на пути, в море. Волны залили машинное отделение и почти весь трюм. Капитан заявил, что спасения нет.

Пароход тяжело покачивался на волнах. Капитан приказал спустить спасательную лодку; в нее вошли пятеро матросов, но лодку перевернуло, двое матросов утонули, а остальные едва спаслись ухватившись за канат. Тогда и моряки потеряли мужество. Вскоре пароход погрузился в воду до палубы.

А на палубе разыгрались страшные сцены. Матери в отчаянии прижимали детей к груди; друзья обнимались в последний раз. Многие в отчаянии хватались друг за друга. Женщины бились в истерике. Повсюду слышались рыдания, детский плач, пронзительные крики, голоса. Кое-где люди стояли неподвижно, как статуи, с расширенными, ничего не видящими глазами.

Марио и Джульетта, прижавшись к мачте, пристально смотрели на море. Море немного стихло, но пароход продолжал медленно погружаться в воду.

Спустили шлюпку; в нее вошли четырнадцать матросов с тремя пассажирами. Капитан отказался спуститься в нее; он сказал, что должен погибнуть на своем посту.

- Есть еще одно место! - крикнули тогда моряки. - Для женщины!

К борту подошла одна женщина; ее поддерживал капитан. Но прыгнуть она не решалась и снова упала на палубу. Остальные женщины почти все были в обмороке.

- Давайте ребенка! - крикнули матросы.

До сих пор Марио и Джульетта стояли неподвижно, словно окаменели от страха, но при этом крике им снова захотелось жить, они бросились к и борту парохода, крича в один голос: "Меня!", и толкались, как дикие звери.

- Того, кто поменьше! - крикнули матросы. - Лодка и так перегружена. Кто поменьше.

Тогда девочка опустила руки, остановилась и бессмысленными глазами смотрела на Марио.

Марио взглянул на нее, увидел кровавое пятно на груди и все вспомнил. Лицо у него сделалось каким-то светлым. И Марио крикнул матросам:

- Возьмите ее, она легче! Ступай, Джульетта! У тебя есть отец и мать! У меня никого нет. Я уступаю тебе свое место. Ступай!

- Брось ее в море! - кричали матросы.

- Марио схватил Джульетту и сбросил в воду; один матрос схватил ее за руку и втащил в шлюпку. Мальчик стоял на борту парохода, высоко подняв голову, волосы у него развевались по ветру. Шлюпка поплыла. Девочка взглянула на мальчика и разразилась рыданиями.

- Прощай, Марио!- кричала она, рыдая и протягивая руки. - Прощай! Прощай!

- Прощай, - ответил Марио и поднял руку к небу.

Шлюпка быстро удалялась по волнующемуся морю. На пароходе не слышно было криков; вся палуба была уже залита водой.

Вдруг мальчик упал на колени, сложил руки и поднял глаза к небу. Девочка закрыла лицо руками. Когда она подняла голову и взглянула на море, парохода уже не было.

24. Без гнезда

Хотя на дворе стояли еще последние дни марта, но о снеге давно не осталось и помину. Яркое весеннее солнышко своими золотистыми лучами пригрело и осветило землю, молодая травка зеленела вдоль заборов и в глубине тянувшихся по сторонам канавок, а свежие душистые почки деревьев готовы были распуститься от первого теплого дождика.

Почти во всех невысоких деревянных домиках городка окна были настежь, а по малолюдным улицам ребятишки, довольные теплом и наступившей с ним свободой, собрались кучами и играли, кто в лапту, кто в бабки. По одной из наименее бойких улиц городка, где, усевшись среди дороги, несколько босоногих мальчуганов затеяли какую-то собственного изобретения игру в камешки, медленно шел светло-русый, высокий и тонкий мальчик лет пятнадцати. Рядом с ним важно и величественно выступал громадный, желтый сенбернар, стараясь держаться у самой ноги своего господина и соразмерять шаги с его неспешной походкой. Мальчик взглянул на противоположный конец улицы, и нежные щеки его вдруг вспыхнули, добрые синие глаза потемнели, брови недовольно сдвинулись.

На повороте показалась фигурка девочки, на вид лет восьми, одетой в сильно поношенное, вылинявшее ситцевое платьишко и обутой в стоптанные, с чужой ноги башмаки. Голова ее не была ничем прикрыта; масса как смоль черных, вьющихся волос, спадая беспорядочными прядями на плечи и уши, обрамляла матовое, прозрачно-бледное продолговатое личико, на котором резко выделялись громадные черные глаза и казавшийся чрезвычайно ярким, сравнительно с белизной лица, небольшой рот. В каждой руке ребенок нес по корзиночке, основательно нагруженной бутылками, коробками и мешками. Девочка с трудом переступала под непосильной тяжестью, стараясь в то же время не слишком замедлять шаги. Она шла, сосредоточенно глядя на свою ношу, лишь изредка вскидывая пушистые ресницы, чтобы убедиться, не угрожают ли ей на пути какие-нибудь препятствия.

"Опять противная Малка невесть что заставляет таскать эту несчастную Хасю", - с негодованием подумал мальчик.

Он хорошо знал эту маленькую тщедушную девочку, не то племянницу, не то так, дальнюю родственницу еврейки Малки Кугель, обладательницы небольшой лавчонки, где продавались печенье и керосин, сардины и самоварная мазь наряду с мылом, вином, одеколоном и сахаром. На обязанности Хаси лежала, между прочим, и разноска купленного товара. Семья доктора Латугина, к которой принадлежал знакомый уже нам мальчик Сережа, тоже там забирала хозяйственные припасы, почему он неоднократно и видел девочку.

Дверь в огород, принадлежавший Малке, непосредственно примыкала к саду Латугиных, а потому до слуха мальчика не раз долетал крикливый, неприятный голос торговки, громко разносившей кого-то. Так было и последний раз. Сергей с книгой в руках лежал в натянутом между двумя деревьями гамаке, как вдруг с соседнего двора раздался неистовый крик и визгливая гортанная брань, страшная возня, вслед за тем где-то близко, около самого забора, послышался сдерживаемый, но горький и жалобный плач ребенка. Сережа поспешно подошел к тому месту, откуда он доносился: сквозь доски изгороди он заметил худенькую спину, вздрагивавшую от рыданий, и низко опущенную головку Хаси. Девочка С испугом вскочила при первом же звуке его голоса, и Сереже стоило большого труда удержать ее и добиться хоть нескольких фраз. Всхлипывая, она объяснила наконец, что разбила бутылку с уксусом, из-за чего и разразилась вся эта страшная буря.

"Вот ведь непременно что-нибудь да свалится у нее и теперь, а тогда ее эта ведьма опять колотить будет!" - припомнив виденную сценку, мысленно проговорил Сережа, следя, не спуская глаз, за фигуркой с трудом переступавшей девочки.

Едва успел он сделать это предположение, как довольно объемистый бумажный мешок, значительно выступавший из краев большой корзины, перекувырнувшись, тяжело упал на дорогу, тонкие стенки разорвались, и сахарный песок белым блестящим снежком. рассыпался среди улицы. Продолжая держать обе корзины, девочка, казалось, замерла на месте, и глаза ее, полные ужаса, остановились на разорванном пакете. Звонкий веселый хохот раздался со стороны играющих мальчуганов. десяток быстрых босых ног мигом очутились у места происшествия, и столько же успевших загореть чумазых рук потянулись к добыче. При виде этого ужас девочки достиг высшей степени. Она поспешно поставила обе корзины на землю, собираясь защищать свое добро, но один из мальчишек, торопливо и весело препровождавших в смеющиеся рты горсти сахара, вдруг ловким движением завладел остатками мешка и во всю прыть бросился бежать со своим приобретением. Тут девочка беспомощно взмахнула руками и горько-горько зарыдала, уткнувшись лицом в широкий засаленный рукав своего платьишка, между тем как остальные мальчуганы, сидя на корточках, продолжали подбирать с земли обильно рассыпанный по ней сладкий песок.

- Пошли вон, дрянные мальчишки! Чего вам здесь нужно? Ну! - громко окрикнул их поспевший Сережа, но так как мальчики все еще медлили, приказал:- Возьми их, Пират; возьми!- обратившись к собаке.

Громадный, грозного вида, в сущности же добродушнейший, еще молодой и игривый Пират с громким лаем сделал большой, веселый неуклюжий прыжок по направлению к мальчикам, потом быстро повернул голову в сторону Сергея, размахивая своим пушистым хвостом, словно спрашивая одобрения, затем последовало еще два-три скачка, сопровождавшихся громким лаем. Всего этого было совершенно достаточно для того, чтобы мальчуганы с визгом далеко рассыпались по всей улице, а Сережа со своим спутником остались одни возле горько всхлипывавшей девочки.

- Не плачь, Хася, не плачь, пустяки! - стал он утешать девочку.

- Са... сахар... рассы... сса... хар... - захлебываясь, проговорила девочка и снова громко зарыдала.

- Перестань, Хася, - успокойся, милая, мы все это уладим! - продолжал Сергей своим мягким ласковым голосом. - Перестань, тетка ничего и знать не будет!.. Вот я сейчас...

Он торопливо сунул руку в один карман, пошарил в другом.

- Подожди меня, я сию минуту, - опять обратился он к девочке. - Постой вот тут. Через две минуты я вернусь. - И Сергей торопливым шагом, почти бегом направился к своему дому.

Через минуту калитка дома Латугиных распахнулась и с поспешностью и шумом захлопнулась вновь за появившимся из нее мальчиком; Сергей почти бегом пустился за угол, а еще через три-четыре минуты показался оттуда с белым мешком в руках.

- На, получай, Хася. - проговорил прерывающимся голосом сильно запыхавшийся и побледневший мальчик. - Клади мешок в свою корзину и тащи. А тетке, смотри, ничего не говори, не к чему ей знать. Слыхала? Теперь все, слава Богу! Не будешь, Хася, нет? - ласково допрашивал Сережа, положив свою длинную узкую руку на кудрявую головку девочки.

Хася подняла на него свои густо опушенные, громадные глаза. Вместо всегдашнего выражения забитости и испуга в них словно затеплилось что-то, какой-то внутренний свет, но затем опять крупные слезы заволокли их; девочка схватила своими обеими ручонками ласкавшую ее волосы руку и крепко припала к ней губами, в то время, как две горячие струи катились из ее глаз.

Сережа смутился на минуту от этой неожиданной благодарности, что-то сжало ему сердце, и жалко, бесконечно жалко стало ему маленькую забитую девочку.

- Опять плачешь? - стараясь говорить шутливо, спросил он. - Ну, будет, будет! Иди скорей, до свиданья. - И Сергей, сильно взволнованный, пошел домой.

Девочка долгим, глубоким взглядом проводила его, затем, приподняв свою ношу и наладив новый мешок, двинулась в дальнейший путь.

Давно-давно, Хася и не помнит, когда ей было так легко на душе: давно уже никто не говорил ей доброго слова, никто не приласкал ее, будто совсем никогда этого и не бывало, так длинны, беспросветны и печальны те четыре года, что живет она здесь, у Малки Кугель. Прежде, когда еще жива была ее мама, такая же, как Хася, бледнолицая, с большими скорбными добрыми глазами, тихая, кроткая, всегда ровная, всегда спокойная, - не здесь жили они тогда а в другом большом русском городе нанимали квартиру совсем внизу, в подвале; в одной комнате жили они с матерью (отца Хася совсем не помнит), а в другой жила их хозяйка, прачка Никандровна, толстая, всегда веселая и ласковая женщина.

Хасе ясно видится их комната, где пол бывал усеян различными лоскутьями, обрезками, разноцветными кусочками, из которых она, Хася, делала кукол, одевала их, а мать тем временем шила и шила, не разгибая спины, и к стуку машины примешивался ее резкий сухой кашель.

Не всегда играла Хася, она бегала и в лавочку, чистила и варила картофель, кипятила воду, мыла посуду, прибирала комнату. Не всегда шила и мама. Иногда грустные глаза ее подолгу останавливались на темной головке дочери, когда та усердно налаживала что-нибудь; женщина подзывала к себе ребенка и безмолвно, горячо ласкала его своей худой рукой, и Хася ничего не говорила, только крепко-крепко прижималась к груди матери.

Но болезнь, работа и тревога о завтрашнем дне делали свое дело, женщина кашляла все сильней и мучительней, с трудом подымалась с постели, и наконец и это стало ей не под силу; тогда добрая Никандровна приносила горячее молоко, ухаживала за больной. Та же женщина и приютила у себя осиротевшего одинокого ребенка, когда умерла его мать. Искреннюю любовь и ласку видела маленькая евреечка у этой простой русской женщины, за что со своей стороны платила ей сердечной, хотя и безмолвной привязанностью.

- Хоть и не русская, а поистине ангельская душа у нее, - нередко говорила про девочку прачка своим приятельницам. - Уж такая тихая, такая тихая, и так в глаза тебе и глядит, чтобы, значит, угодить чем.

И правда, Хася как могла старалась быть полезной и помочь доброй женщине, то разводя синьку или крахмал, то таская утюги, старательно подбирая пареные носки, сортируя по меткам белье. Поглощенная подобными занятиями, девочка тем временем внимательно прислушивалась к тому, что обыкновенно полным голосом  твердил или просто читал сынишка Никандровны, десятилетний Колька. Иногда он показывал ей свой букварь с яркими картинками  написанными под ними крупным текстом односложными словами и толковал ей, как какая буква называется, и скоро Хася, усвоив Зсебе всю азбуку, с напряженным вниманием старалась самостоятельно составлять слова и фразы.

Так прошло больше полугода, как вдруг однажды осенью появилась в квартире их высокая, толстая, сильно крикливая рыжая еврейка, которая и оказалась Малкой Кугель. Долго о чем-то толковала она с Никандровной, а потом увезла горько плачущую, тогда едва восьмилетнюю Хасю далеко от единственного любящего ее человека - Никандровны в этот незнакомый, чужой маленький городишко. С этого дня потянулась полная попреков, брани, порой голода и холода, тяжелая жизнь девочки.

Не по годам маленькая и хрупкая Хася показалась тетке малопригодной для всяких домашних услуг, а потому, чтобы девочка не ела хлеба даром, Малка надумала посылать ее за милостыней. Так как в городе все знали Малку за женщину небедную, то нищенствовать ребенку здесь было неудобно, и еврейка стала отправлять ее за подаянием по окрестным деревням. В холод, слякоть и стужу маленькая девочка, едва прикрытая легким халатиком, усталая, иззябшая, робкая от природы, пугливо озираясь, бродила по дорогам, едва смея попросить, довольствуясь теми редкими подачками, которыми добрый, но сам бедный люд снабжал ее, больше в виде ломтей черного хлеба, редко-редко когда перепадала копейка-другая. А дома ожидала брань, попреки. Тетка обшаривала и пытливо осматривала все принесенное, и так как почти всегда осмотр не давал желанного результата, бедную малютку не впускали даже  в дом на ночь, а сердитая рука грубо выпихивала ее в маленький сарайчик, где помещалась коза Цыге. И там измученный, голодный, продрогший ребенок опускался на грязную солому рядом с животным, крепко прижимался к нему, стараясь отогреть свое маленькое истомленное тельце, и горько плакал, припав лицом к его шее.

Почти целый год длилась такая жизнь Хаси, пока тетка не изменила решения и не сочла более выгодным применить ее к домашним работам. И вот девочка стала таскать воду, поливать огород, мыть пол и посуду, разносить покупателям припасы, торговать, когда Малка бывала занята, и помогать ей, когда она сама отвешивала в лавке, нянчить двухлетнюю Сорку днем, иногда и ночью. Да чего-чего не делала бедная девочка, - все так же тихо, покорно, безропотно: только все печальнее и пугливее становилось выражение ее черных глаз, все бледнее и продолговатее щеки, и вся она, теперь уже 1-летняя девочка, производила впечатление 8-летнего ребенка.  И ни единой ласки, ни единого доброго слова, ничего, кроме побоев, пинков и самой грубой брани. Мудрено ли, что забытое ласковое слово и участие к ней Сережи будто солнышком пригрели ее бедное застывшее сердечко, что так радостно и светло показалось ей все вокруг.

В этот теплый весенний вечер, поливая в огороде покрывавшиеся яркою изумрудною зеленью грядки, впервые за эти четыре тяжелых года Хася запела своим звонким, серебристым голоском. Вся капуста давно уже была полита, пустое ведро стояло рядом, а девочка, охватив ручонками колени, сидела на том самом месте у забора, где несколько дней назад Сережа застал ее горько плачущую, и пела, и пела несложную, однообразную, но за сердце хватающую мелодию. Быть может, долго бы просидела еще размечтавшаяся Хася, если бы ее не вернул к действительности грозный, резкий окрик тетки. Вся встрепенувшись и будто сразу став еще меньше, девочка торопливо пошла на зов.

Дни стояли все время яркие, теплые, и под влиянием живительного весеннего солнышка яблони и вишни густо покрывались нежными, пушистыми лепестками. Ясно и весело было во всей природе, в бодрящем живительном воздухе, посреди этой молодой листвы и бледнеющей черемухи. Казалось, что вся природа, пробудившаяся, обновленная, ждала чего-то великого, радостного.

С наступлением сумерек стали открываться одна за другой немногочисленные еврейские лавчонки, в надежде на запоздавшего или забывчивого покупателя. Лавка Малки Кугель была тоже растворена настежь, и в глубине ее на табурете, обитом черной, основательно продранной клеенкой, сидела Хася. Поставив локоть на прилавок и оперевшись щекой на руку, девочка, казалось, была далеко-далеко от окружающих ее жестяных ящиков, кульков, бутылок и мешков. Вот уже почти сутки, как что-то особенное происходит в душе Хаси, какие-то новые мысли, новые ощущения.

Вчера, когда у них уже начался праздник и вернувшийся, как всегда, на субботу домой Нахим Кугель, надев свою бархатную ермолку, сел за стол, где горели три сальные свечки, и, долго раскачиваясь, быстро и невнятно бормотал и выкрикивал что-то над положенной перед ним "халой" и наконец разломил ее, после чего вся семья принялась за обычный ужин, Хася незаметно выскользнула и поспешно направилась к забору, излюбленному местечку, где она проводила немногие свободные минутки. Отсюда можно было видеть сад Латугиных, всю их дружную семью, слышать разговоры старших, игры Лели и Тани, сестер Сергея, и видеть его самого, по преимуществу лежащего в гамаке с книгой в руках.

Часто этот самый Сережа подходил к Хасе, спрашивал ее о том о сем, со всегдашней лаской и заботой, и праздниками были для девочки такие дни.

Когда она накануне подошла к забору, то увидела всех детей, сидящих на веранде вокруг стола, на котором ярко горела лампа. Сергей читал что-то своим мягким, задушевным голосом. Сперва до Хаси долетали отдельные фразы, смысл которых был ей мало понятен, но чем дальше прислушивалась она, тем интерес становился живее, и мало-помалу девочка стала жадно впиваться во всякое слово. Она с глубоким интересом слушала, как вели Его, неведомого ей Страдальца, на муки, как плакал Он, взывая к Отцу Своему, как изнемогал под тяжестью креста, как пригвоздили Его, а Он покорно, безропотно переносил Свои великие страдания. И как после смерти Его настала тьма, затряслась земля, завеса церковная разорвалась надвое и осознали убившие Его, что "поистине Человек этот был праведник".

Сережа уже окончил читать про крестные страдания и смерть Христа, а Хася, с преисполненным тоской и жалостью Сердцем, плакала горькими слезами об этом неизвестном, чуждом ей Христе. Чуткое ухо Сергея уловило звук ее всхлипывания; в ту же минуту он был там, у забора, откуда слышался плач.

- Хася, что ты? Опять тетка поколотила? - ласково и тревожно спросил он, перегибаясь сквозь невысокую изгородь. Девочка отрицательно замотала головой.

- Так что же с тобой? Болит что-нибудь? - допрашивал заботливо мальчик.

- Не... только хорошо очень... и Его жаль... - с трудом выговорила Хася.

- Ты слушала? - догадался Сергей.

- И это правда все было?

- Все, все правда, самая сущая правда, Хася, все это было, только вы этому не верите.

- А почему мы не верим этому?

Сережа подробно стал толковать девочке. Она больше не задавала вопросов, а внимательно, с жадностью впивалась в каждое слово рассказчика, которое захватывало ей что-то в сердце. И потом всю ночь, весь следующий день, праздничный, субботний день, нянча маленькую Сорку, лежа с ней плашмя на зеленой лужайке,  теперь, сидя в душной лавчонке, Хася видит неотступно стоящий перед ней светлый, кроткий лик, слышит ласковый голос, и этот невиданный, но вдруг ставший ей дорогим и близким образ сливается с другим, знакомым, тоже дорогим; ей видятся добрые голубые глаза, пушистые светло-русые волосы, и знакомый голос зовет всех труждающихся и обремененных, чтобы успокоить их.

- Баночку горчицы варшавской на 18 копеек и хрену на три, - выводит Хасю из задумчивости громкий голос аптекарской горничной. - Да нельзя ли, чтоб поскорее.

Девочка собирается снова усесться в первоначальную позу, как вдруг замечает бредущую мимо согбенную старушку-нищую. Хася часто видит ее, эту полуслепую, совсем высохшую и едва передвигающую ноги женщину, живущую подаянием, часто видит ее проходящей мимо, останавливающейся там и сям, чтобы получить свое скудное пропитание. А у Малки вообще подают мало, христианам те вовсе не дают, - старушка горьким опытом хорошо знает это, а потому не останавливаясь, кряхтя и постукивая своей палкой, проходит мимо. Хася видит, что торбочка старухи почти пуста.

- Бабушка, бабушка, - вдруг с неожиданной для самой себя решимостью окликает она нищую, - Бабушка, подожди!

Пока старуха поворачивается, девочка поспешно хватает нож и откраивает толстый ломоть полубелого хлеба.

- На-те, вот. На и иди. иди скорей! - сует ей девочка кусок, выскочив за порог лавки и пугливо озираясь.

- Спасибо, дитенок, спасибо, родненькая, пошли тебе Господь! - бормочет старушонка и, шаркая ногами, плетется дальше.

Сердце девочки громче стучит. Она торопливо смахивает крошки вокруг оставшейся громадной краюхи, еще раз озирается по сторонам и садится.

- Подайте милостыньку, подайте Христа ради!

На пороге лавки стояла желтоволосая босоногая девочка лет шести, держа за руку еще более светловолосого худенького мальчика лет трех.

- Подайте Христа ради, кушать хочется, - повторила девочка плаксивым голосом.

Хася взглянула на них, и вдруг что-то острой болью сжало ей сердце. Дать, поскорей дать им чего-нибудь, побольше, как можно больше! О, она знает, она слишком хорошо помнит, как сама ходила так же, как они! Быть может, и их будут бить, и их, усталых и голодных, не впустят в дом.

"Что же дать? - Хася метнулась в сторону хлеба. - Нет, слишком заметно будет. Так что же?"                    ..

А девочка жалобно причитала у дверей, и братишка бессвязно вторил ей. Тогда Хася решительно опустила руку в разгороженный деревянный ящик с серебром и медью и торопливо выхватила два медных пятака.

- На-те, на-те, вот, вот! - сунула она в ручонку каждого из ребят.

Теперь, по крайней мере, она спокойна, что никто не будет бить этих малюток, ведь целых 1 копеек принесут они, это не горбушка хлеба, не сухая баранка.

- Идите же скорей, идите скорей, - торопила она детей, видя что они все еще стоят у порога и, широко раскрыв ладонь, рассматривают монеты.

"Вдруг тяжелая увесистая пощечина чуть не сшибла с ног Хасю. Она покачнулась, но удар по другой щеке невольно заставил ее сохранить равновесие. Перед ней во весь свой крупный рост стояла Малка.

- Так вот ты как? Воровать? Тетку обкрадывать? За то, что хлеб наш ешь? С гоями16... вместе воровать. Да чтоб тебя... - Град самой отборной еврейской брани вперемешку с ударами куда попало посыпался на Хасю. Она не плакала, только широко открытые глаза ее, казалось, обезумели от ужаса, а поднятая ручонка инстинктивно старалась защищать от побоев лицо.

Пытливым взглядом торговка окинула свою лавку, вдруг взор ее остановился на уменьшившейся краюхе хлеба.

- Хлеб где? Куда хлеб девала? - снова напустилась она на Хасю.

- Я с...ъела, -через силу, бледнея как полотно, бормотала девочка.

- Врешь, не съела, вреш. Куда девала хлеб? Ну-у, говори! Молчишь... - И тяжелая  рука-, опять ожесточенно опустилась несколько раз на худенькое тельце девочки.

Хася молчала.  - Кому, Кому отдала? Гоям? Да, гоям, честный еврей не просит По субботам, только гои всегда шатаются, как голодные собаки. У, Ты, мерзкая! Еще будешь воровать, будешь, будешь?..

Схватив полумертвую от страха девочку за волосы и в то же время не переставая нещадно колотить ее, Малка вышвырнула ребенка на улицу, после чего, заперев лавку, через внутренюю дверь вошла в квартиру.

Хася все такими же, широко открытыми без слез глазами, беспрестанно проводя языком по горячим, сухим губам, бессознательно приглаживала, руками взбитые волосы и шаг за шагом шла без мысли и цели, с гнетущей тяжестью в своем бедном, истерзанном сердечке. А кругом была такая благодатная тишина, таким, казалось, миром веяло вокруг нее ото всего: и от темно-синего глубокого небесного купола, прикрепленного где-то в необъятной выси миллионами мигающих бриллиантовых гвоздиков, миром и радостью веяло от всякого дерева, кустика, что-то незримое, великое, благодатное парило над землей в эту весеннюю ночь.

Серые, тяжелые дни наступили для Хаси. Еще злее и суровее стало обращение тетки после того памятного вечера, и к прежним горьким укорам и брани присоединилось еще название воровки,  кстати и некстати повторяемое Малкой. Казалось, женщина рада пыла, что нашлось наконец нечто, в чем девочку можно упрекнуть с полным правом, и она широко и злобно пользовалась им.

Хотя Хася за долгие четыре года уже несколько попривыкла к такому обращению, но на сердце было тяжело, и страх перед ежесекундно грозящими побоями точно сковывал ее члены. Но не одно это угнетало Хасю и тоскою отражалось в ее выразительных глазах: вот уже целая неделя, как не видела она Сережи, не говорила с ним. Тщетно прокрадывалась она во всякую свободную минутку к забору; там мелькали белокурые головки Лели и Тани, играющих или читающих в саду, иногда появлялось на минутку в дверях балкона немолодое, но приятное доброе лицо их матери или седая голова самого Латугина, но Сережа так и не показывался.

Будто еще тоньше и бледнее стало прозрачное личико Хаси, тем не менее она старалась как всегда безмолвно и быстро исполнять работу, бегала с одного места на другое, таскала воду, мыла, терла, отвешивала, и ее синее с разводами платьишко мелькало то по той, то по другой улице городка.

Вот и сейчас она торопливо шла с опорожненной корзиной по направлению лавки. Час был самый торговый, и там толпилось несколько женщин. Сама Малка, разговаривая направо и налево, в то же время дула в тонкие бумажные мешки, чтобы разъединить сжавшиеся стенки, расправляла углы и затем заполняла их сахаром, крупой и т.д.

- Хлеба на 1, растительного масла три фунта, - быстро поеврейски проговорила она, протягивая девочке темного стекла бутылку, и, продолжая начатый разговор, снова повернулась в сторону латугинской кухарки, находившейся в числе покупательниц.

- Ну, и давно он лежит? - сильно растягивая последний слог, осведомилась Малка.

- Да уж, почитай, шестой день пошел, лежит все одно, что твоя колода, силушки совсем нет. Сдается мне, что ему, сердечному, и вовсе не встать.

Жестянка с растительным маслом дрогнула в руке Хаси, и жирная темная жидкость, миновав воронку, широкой струёй разлилась по полу. В ту же минуту последовал внушительный подзатыльник. И тяжелая ладонь Малки опустилась на плечо провинившейся, сильно встряхнув ее.

- Ну, а сам-то старик что? - окончив расправу, опять интересовалась торговка, все не переставая работать, отчего свертки один за другим переходят в руки покупателей.

- Что? Ходит по кабинету, за голову взявшись, и такое у него лицо, что, смотря на него, мне сердце щемит. А сама-то барыня, значит, как выйдет в свою горницу, станет на колени и так-то молится, а слезы у ней по щекам текут... Тоже сказать, ведь дитя родное, сын-то, значит, единственный. И уж такой-то добрый, такой то ласковый, все, значит, их-то, родителей, утешает: "Мне сегодня хорошо, право хорошо, только слабость немножко!"  А уж где там хорошо, краше в гроб кладут. И потом все просит "Мне бы, мамочка, цветов сюда принести... на дворе, говорит, все цветет, весна, вот и мне бы сюда сирень, говорит, либо ландышей" Он у нас цветы страсть любит... Однако я с вами тут заболталась. Бывайте здоровы! Так кого-то, значит, пришлете? - И словоохотливая женщина поспешно скрылась.

Как громом пораженная стояла Хася. Бессознательно заворачивала она и перевязывала мешки, пальцы плохо повиновались ей и свертки то и дело выскользали из рук. Она не думала, не рассуждала, она чувствовала только, что случилось что-то страшное, тяжелое, будто так темно-темно стало вокруг нее.

Наступила ночь, и все стихло в доме Малки. И Нахим и сама она давно уже крепко спали на своих перинах в душной комнате, слабо освещенной горевшей всю ночь тусклой керосиновой лампочкой. В деревянной люльке лежала маленькая Сорка, а на полу, около нее, охватив одной рукой колени, а другой мерно раскачивая люльку, сидела Хася, устремив глаза в гладко выбеленную стену. Теперь среди этой полной тишины, которую лишь изредка прерывал звук колотушки ночного сторожа, еще горше и темнее было у нее на сердце, еще страшнее казалось каждое слово, сказанное той женщиной и ясно отпечатавшееся в памяти Хаси. Как страстно хотелось бы ей хоть одним глазком взглянуть на то, что там происходит.

Сегодня под вечер, когда тетка послала ее отнести заказанную Латугиными муку, войдя в кухню, Хася никого в ней не застала. Постояв минутку и положив кулек на стол, девочка, чуть слышно ступая, открыла дверь в знакомый ей коридор и, миновав его, очутилась в столовой; в нерешимости она размышляла, к какой двери направиться, как вдруг из комнаты налево появилась фигура кухарки Авдотьи.

- Ты тут чего? - негромко окликнула она Хасю. - Муку Принесла? Ну и ладно, и ступай с Богом, а по комнатам чего тебе шмыгать занадобилось?

- Я посмотреть... - взором, полным мольбы, робко начала Хася, но кухарка, видимо, не поняла ее.

- Посмотреть... нечего тут смотреть, ишь время выискала. Посмотреть ей!- передразнила она ребенка. Но так как Хася продолжала стоять в своей молящей позе, сказала беззлобно:

- Ступай, ступай, сказано - уходи... и без тебя тут голова кругом идет, - и она слегка толкнула ребенка в спину.

Так ничего и не пришлось видеть Хасе - и вот теперь она всеми силами пытается воспроизвести в своем воображении всю незнакомую ей, чужую обстановку. И мерещится ей, как, заломив руки за свою красивую седую голову, стоит отец, и бледное, нежное лицо Сережи... "А сама-то барыня станет на колени и так-то молится, так молится..." - вспоминает она. И старается себе представить девочка, как молится эта огорченная мать. Сама Хася никогда не молится, - она даже и не умеет; она только видела, как под Пасху  в субботу, раскачиваясь во все стороны, молится Нахим Кугель, бормоча какие-то непонятные слова; да Хася никогда и не вслушивалась, - ничего не говорили эти слова ее детскому сердцу, лишь  с любопытством следила она, как при всяком движении странно колебалась на стене черная тень от длинной костлявой фигуры Нахима, как тряслась его борода. Нет, не так, не так должна была молиться та женщина у постели своего сына!

И смутно пронеслось в воспоминании девочки, как давно, еще    с матерью своей, была она однажды в синагоге, там наверху, за решеткой. А внизу, среди густой черной толпы, резко выделялось несколько фигур в белых длинных балахонах: раздается откуда-то один голос, и масса голосов подхватывает его слова, шумно, беспорядочно, точно перекрикивая друг друга, и все они качаются так же, как Нахим... но и эта шумная беспорядочная молитва ничего не говорит ей.

...И вдруг перед ней ясно встают коленопреклонённые фигуры, полные веры глаза, устремленные к небу. Так должна молиться мать Сережи, так хочется и ей, сейчас, сию минуту опуститься на колени и помолиться Тому, Кто исцелял всех страждущих. Но она  не знает, не знает ни единого слова, ни одной молитвы. И низко опускается голова девочки...

Вдруг словно какая-то мысль озарила ее, лицо оживилось. "Мне  мамочка, цветов сюда принести, сирени или ландышей", - припомнилось ей. Это она может сделать, она принесет много-много ландышей, чтобы ему весело было лежать. Хася хорошо знает, где они водятся: там, на опушке леса, в длинной широкой канаве. Недаром целый год почти колесила она по окрестным дорогам.

Нагнувшись над люлькой, девочка убеждается, что Сорка спит. Неслышно ступает Хася своими уже разутыми к ночи ногами, бесшумно проходит кухню и останавливается перед задвинутой железным засовом дверью в сени. Напряженно прислушиваясь и стараясь не издать ни малейшего звука, она медленно оттягивает задвижку. По-прежнему все спят. С теми же предосторожностями открыта была наружная дверь.

Как тихо! Спит городок, словно спит и вся природа, ни звука, ни шороха. Хася полной грудью втягивает мягкий, свежий ночной воздух. Она сворачивает на одну улицу, на другую, - всюду та же благодатная тишина. Вот и поле! Там, за ним, лесок, потом поворот влево, потом опять длинное-длинное поле, большой березовый лес, за ним еще поворот направо около мельницы, речка, а там еще крохотный кусочек и опушка того леска, у которого хорошо знакомая Хасе канава с ландышами.

Быстро переступает девочка босыми ногами по росистой траве, мысль достать цветов для больного Сережи словно окрыляет ее. Какую-то необычайную бодрость ощущает она в себе, ей спокойно. почти радостно. И этот широкий простор, этот дивный, негородской воздух, от которого так давно отвыкла она, живительно действует на нее.

Как ни быстро шла Хася, но прежде, чем она достигла опушки первого леска, небосклон уже ярко зарозовел с восточной стороны, свежий ветер закачал насаженные по обеим сторонам дороги деревья и, раздувая платьице девочки, заставлял ее зябко поводить чуть прикрытыми плечами. Когда она пробиралась леском, встрепенувшись, птицы радостно перепархивали и, щебеча, вели свои неумолкаемые, им одним понятные веселые беседы, и на сердце Хаси тоже становилось все веселей и радостней.

Вот и канавка, над которой раскидисто свешиваются успевшие разрастись за три года деревья. Хася наклонилась и радостно улыбнулась при виде бесчисленного множества ярких белых колокольчиков, которые, словно вьюгой занесенные пушистые снежинки, укрылись в этой густой листве от лучей солнца. Хася рвала цветок за цветком, и минут через 15 маленькая рука не могла уже охватить громадного букета. Приподняв подол платья, она стала складывать в него ландыши. Еще немного времени - и девочка радостно взглянула на целый сноп ароматных белых головок, весело выглядывавших из полы ее платьица. "Ишь, сколько их. Ну, довольно теперь!" -и опять весело, бодро, как птица, летела она домой.

А время шло. Солнце высоко стояло уже на небе. Кое-где попадались на дороге бредущие в город мужики с возами, стадо коров под предводительством босоногого веселого пастушка.

"Верно, поздно?" - думает Хася, и глухая тревога начинает рождаться в ней. Вдруг опоздает, придет после того, как Малка уже встанет. Или Сорка проснется, закричит, позовет ее, Хасю, а ее нет. Или кто-нибудь заберется, - дверь-то ведь открытой осталась. Все эти возможные осложнения сразу приходят в голову прежде ни о чем не размышлявшей Хасе. Почти бегом летит она, толкаемая  теперь чувством страха и все растущей тревоги. Бесконечным кажется ей  путь, ноги болят и как-то странно путаются... Последний поворот. Вот  и город. Одна улица, другая... Хася останавливается с  громко бьющимся и трепещущим сердцем.

На дворе никого, но дверь в сени открыта настежь. Прежде чем войти в дом, девочка направляется в огород и там между двумя грядками складывает свою дорогую ношу, затем робкими шагами, со сразу побледневшим и осунувшимся лицом, переступает порог и  замирает. Перед ней сама Малка.

- Пришла! Пришла! Подлая! Есть захотела? У-у, бесстыдница! Совесть твоя, совесть где? Хуже пса,- и тот дом сторожит, где его кормят, а ты бегать, все настежь... Мало, что сама крадешь, еще разбойников наведешь, убьешь нас, зарежешь! У-у, подлая! - кричала по-еврейски обезумевшая от злобы женщина. - Я тебя насмерть забью, я тебя... - И, схватив валявшийся тут же на полу пучок толстых веревок, вцепившись рукой в волосы девочки, еврейка стала нещадно стегать ее. Хася жалобно стонала, как стонет больной заброшенный щеночек: тельце ее вздрагивало от невыносимой боли, проношенная материя платья во многих местах лопнула.

- Вон! Вон! На улицу! Вон, собака! - и сильным толчком девочка была отброшена чуть ли не на середину двора.

Некоторое время неподвижно пролежала она, потом с трудом поднялась, протащилась плашмя у забора по траве, уткнувшись в нее лицом, жалобно и беспомощно всхлипывая. Ныло все тело, болела голова, страшно сосало под ложечкой, и странная слабость оковывала все члены.  Вдруг Хася вспомнила про ландыши: "Отнести их надо как можно скорей!"

Достав припрятанные в укромном уголке цветы, девочка с трудом перелезла через забор и медленной, нетвёрдою походкой направилась к дому Латугиных. Дверь на веранду была еще затворена, как и все окна, на некоторых же, кроме того, были опущены тяжелые темные занавеси. Все заперто, как же быть? Но почти в ту же минуту она услыхала  скрип, а затем увидела распахнувшуюся дверь кухни, из которой с ушатом в руках показалась Авдотья, направлявшаяся к сараю,  где стояла корова.

Хася неторопливо, насколько ей позволяли силы, обошла дом, тихо и неслышно миновала кухню, коридор, вошла в столовую и оглянулась. Дверь направо стояла отворенной; хотя темно-пунцовые гардины на окне и были спущены, но свету все же было достаточно, чтобы Хася могла разглядеть всю ее обстановку. Как прикованная остановилась она у порога.

На широкой, с никелированными спинками кровати, прикрытой пестрым одеялом, лежал, повернув голову к середине комнаты, Сережа. Глаза его были закрыты, и хорошо знакомое, дорогое  девочке лицо спокойно, - он, видимо, спал. Рядом с постелью, в широком низком кресле, откинувшись на спинку, сидела совершенно одетая мать его, и ее тяжелые, припухшие от бессонницы и пролитых слез, веки были опущены: она тоже спала.

Хася стояла не шевелясь у косяка двери и пристально смотрела забыв, зачем пришла сюда, забыв про сноп ландышей, которым был наполнен ее подол. Рука, придерживающая уголок платья непроизвольно опускалась все ниже и ниже, и вдруг, выскользнув веточки одна за другой посыпались на пол. Этот едва слышный шорох оказался, однако, достаточно резким среди глубокой тишины, царившей кругом, чтобы заставить ребенка очнуться. Девочка пугливо окинула глазами спящих, но они не просыпались; тогда высыпав цветы на ближайший стул и еще раз взглянув с нежностью на больного, Хася тихонько, крадучись направилась к выходу.

- Ты тут чего спозаранку шатаешься? А? - раздался сердитый голос Авдотьи. - Посмотреть? А? Опять посмотреть? Я тебе!. Досмотрелась небось, где ложка серебряная лежала. Чтоб мне ложка была, а то смотри у меня, я сейчас городового крикну, чтобы значится, пошарил ваше жидовское гнездо... У-у, воровка, брысь!

Хася с ужасом смотрела на Авдотью.

- Я ложки не видела... правда... я цветы...

- Я тебе такие цветы покажу, бесстыдница! Пошла вон, да чтоб ложка была мне, слышь! А теперь марш, ноги твоей чтоб тут не было! - и женщина захлопнула дверь.

Ошеломленная, растерянная Хася сделала несколько шагов. Вдруг в голове она почувствовала что-то странное, ноги тоже, казалось, ступали не как всегда, будто по чему-то мягкому, земля ускользнула из-под них, в глазах Замелькали яркие лиловые пятна, которые прорезали какие-то серебряные нити... Девочка беспомощно взмахнула руками и во весь рост грохнулась навзничь на усаженную левкоем клумбу.

***

При стуке захлопнутой двери Сережа открыл глаза и огляделся кругом. Мать по-прежнему спала, а рука ее лежала на ручке кресла, совсем близко около кровати Сережи. Мальчик с ласковой улыбкой взглянул на утомленное лицо матери, потом, сделав некоторое усилие, наклонил голову и осторожно припал губами к руке спящей. Но даже от этого легкого прикосновения Латугина быстро выпрямилась.

- Ну вот и разбудил тебя! - тоном сожаления проговорил Сережа. - А я этого вовсе не хотел. Спи дальше, мамочка, да легла бы так, как следует; право, мне сегодня гораздо лучше, и температура, кажется, спала.

Действительно, рука, которую взяла в свои руки Латугина, была не так горяча, как накануне.

- Но здесь так чудно пахнет, - продолжал мальчик. - Чувствуешь? Чем-то таким свежим... нежным. Ландышами, право, ландышами. Откуда бы это?

- Да, правда, - согласилась мать, - может быть... Но Сережа перебил ее предположения:

- Смотри, какая прелесть, вот прелесть! И как много! Откуда они взялись? Дай, дай мне хоть несколько веточек! - воскликнул он, указывая на стул.

- На, дружочек.- только не говори так много, не волнуйся. А молока выпьешь?

- Выпью, мамочка, выпью, только раньше отдерни занавеску и впусти хоть немного солнышка, тогда совсем хорошо станет. Посмотри, как сразу веселей стало от этих цветов. Но откуда они всетаки?

- А вот мы сейчас узнаем... Верно, Таня с Лелей надумали утром рано сходить за ними... Хотя, впрочем, едва ли, теперь ведь всего половина седьмого. -

- Молока, пожалуйста, для Сережи, - обратилась Латугина к Авдотье, входя через минуту в кухню. - А барышни спят? - И где там? Когда ж они так рано подымались?

- Так спят, говоришь? А никто не приходил?

- Да кому ж быть в эту пору?.. Только тут чего-то шмыгала еврейка этой Малки, племянница ее. Вы, барынька, уж извольте наказать, чтобы она больше негодницу эту не пускала к нам: этак и не оглянешься, как все серебро уволокут, а потом кто в ответе? - Авдотья. Вчерась тоже она тут все чего-то до комнат добиралась, я уж выгнала ее: чего, говорю, надо? Мне, сказывает, посмотреть. Вот и посмотрела, а сегодня ложки не хватает. Вынесла я вчера две на кухню, после того, как Сереженька лекарство принял, потом туда-сюда, глядь-поглядь, - одна есть, а другая как сквозь землю провалилась.

- Постой, постой, про какую ложку ты говоришь? Что тут на столе две вчера уже вымытые лежали? Так это я взяла, она и теперь у Сережи около бутылки с микстурой лежит. А ты сейчас невесть чего и наговорила, уж и "украли". Так, говоришь, девочка эта приходила... а что ей нужно было?

- А кто ее знает? Я как увидела ее, так осерчала, что тут же вон выгнала. Да что-то она там про цветы какие-то лопотала, кто ее знает что.

Еще больше была сбита с толку Авдотья, когда выяснилось наконец, зачем в такую неурочную пору приходила Хася. Сережа был растроган чуть не до слез вниманием этого чуткого, благодарного ребенка, для которого, казалось ему, он ровно ничего не сделал.

- Позови ее, мамочка, пусть придет сюда; я хочу сам поблагодарить ее, и потом нужно непременно что-нибудь хорошее дать ей. Пускай сейчас придет. Я боюсь, может, ей еще от тетки досталось за эти цветы, ведь ей за все достается.

Та же Авдотья была командирована к Малке с поручением немедленно привести Хасю. Но едва женщина вышла в сад и обогнула угол дома, как увидела безжизненно распростертую на клумбе девочку. Поспешно нагнувшись, она убедилась, что ребенок жив и только находится в глубоком обмороке. Сильными руками подняла Авдотья ребенка, понесла в свою каморку и, положив на кровать, сама начала приводить ее в чувство, не желая причинять лишних беспокойств своей барыне. Доброе, в сущности, сердце женщины сжималось при виде этого хрупкого, истерзанного создания, и совесть громко упрекала ее за незаслуженную тяжелую обиду, которую она причинила девочке. Сам же поступок Хаси, эти цветы, которые в голову не пришло принести собственным, хотя добрым, но "безголовым", как именовала их кухарка, сестрам Сергея, глубоко умилили ее.

"Хоть еврейское дитя, а тоже чувства, значится, имеет", заключила она.

Но как она ни усердствовала, все ж одна управиться не смогла: и когда Хася, придя в чувство, открыла глаза, то увидела над собой склоненные головы двух женщин. При взгляде на Авдотью в слабом, едва пробудившемся сознании девочки вдруг ясно встала сцена с ней, ее тяжелое незаслуженное обвинение.

- Я ложки не брала... правда... не я... - едва пролепетал ребенок.

- Какой ложки... ну что ты, девочка. Никто ничего подобного и не думает. Это тебе, верно, просто сон дурной привиделся. На вот выпей это, а потом ляг опять и постарайся крепко-крепко заснуть и будь совсем-совсем спокойна. Вот так, - проговорила Латугина, когда девочка проглотила содержимое рюмки, - а теперь выпей стакан молока и спи себе с Богом, ни о чем не думай, а проснешься - побеседуем с тобой.

Хася беспрекословно исполнила все, что требовалось, и едва голова ее снова коснулась мягкой удобной подушки, как утомленная, без мысли и заботы в усталой голове, она крепко-крепко заснула.

Долго проспала Хася, так долго, что за это время успела решиться вся ее дальнейшая судьба. Добрые, отзывчивые Латугины никогда не оставались равнодушными к чужим горестям, жалкое же житие бедного ребенка, истерзанный вид его, красные полосы на всем теле яснее слов и жалоб свидетельствовали о том, что приходилось переносить ему: ко всему этому ее безыскусный сердечный порыв, эти такой дорогой ценой добытые ландыши, доказывавшие как глубоко умело помнить и ценить всякую ласку чуткое, благодарное сердечко девочки, заставили их принять определенное решение.

Когда переполошившаяся исчезновением Хаси и неизвестно от куда проведавшая о месте ее нахождения Малка явилась в кухню Латугиных и, по обыкновению, с криком и визгом потребовала возвращения домой племянницы, ей уже пришлось иметь дело с самим Латугиным, который объявил ей, что девочка навсегда останется у него. Еще пуще зашумела Малка, но внушительный окрик старика и угроза освидетельствовать девочку и подать куда следует жалобу о том, как обращалась с ней тетка, почти сейчас же заставили еврейку прикусить язык. Сразу переменив тон, она, всегда и всем жаловавшаяся, какой тяжелой обузой является для нее эта "дармоедка", вдруг стала плакать, что ее, бедную женщину, лишают помощницы и совсем разоряют. Какая-то бумажка, перешедшая из портмоне Латугина в руку Малки, положила окончательный предел их переговорам. Торговка еще поахала-поахала, но тем дело и кончилось.

От Сережи хотели скрыть всю утреннюю историю и обморок Хаси, но чуткое ухо его уловило две-три фразы, и, во избежание того, чтобы он не волновался над различными догадками и предположениями, ему рассказали все, несколько смягчив краски. Надо ли говорить, что настойчивее всех хлопотал и просил Сережа, чтобы девочка не возвращалась больше в семью тетки.

Лишь только Хася проснулась, как первым побуждением ее было скорей бежать домой в страхе перед ожидающими ее там наказаниями за такое долгое отсутствие. Не объясняя еще всего случившегося, девочку успокоили, сказав ей, что Малка знает, где она, и никакая беда не грозит ей. Ее накормили, велели умыться свежей водой, сняли почти в клочья изодранное синее платьишко, заменив одним из платьев Лели, и тогда уже ее, оробевшую более, чем когда-либо, странно чувствующую себя в непривычной одежде, и среди новой обстановки, с порозовевшими от смущения щеками, Авдотья повела в комнату Сергея.

- Здравствуй, Хася, здравствуй, дорогая девочка! Подойди же ко мне поближе! - ласково обратился Сережа к смущенно жавшейся к косяку двери Хасе. - Спасибо тебе за цветы! Ты мне доставила такое громадное удовольствие, такое громадное, ведь я страшно люблю их. Спасибо, родная!

Надо было видеть, какою радостью вспыхнули глаза, осветилось все лицо ребенка. Ее назвали родной, дорогой." И счастливые, светлые слезы заструились по ее щекам.

Сама Латугина тоже обнимала, ласкала ее, мягко, сердечно расспрашивала о ее житье-бытье. И запуганный, жалкий, робкий ребенок, как зачахшее растеньице к солнцу, всей душой потянулся к ее теплым словам. Просто, безыскусно, своим не совсем точным русским языком отвечала девочка на все вопросы, и как-то непривычно легко становилось ей от этой непривычной откровенности.

Когда с наступлением вечера Латугина велела Хасе идти спать, девочка с мольбой посмотрела на нее и с робкой настойчивостью проговорила:

- Позвольте, позвольте остаться помогать вам! И такая страстная просьба звучала в словах ребенка, что у Латугиной не хватало сердца отказать ей.

- Спать тебе надо... - нерешительно возразила она.

- Нет, я совсем спать не хочу, совсем. Позвольте... И девочка осталась. Долгие недели длилась еще болезнь Сережи, то, казалось, здоровье улучшалось, то, по неизвестной причине, температура подымалась снова, наводя уныние и ужас на всех окружающих. За все это время верной и незаменимой помощницей для матери больного была Хася. Быстро, бесшумно, по всегдашней привычке, двигаясь, она меняла и накладывала лед, приготовляла компрессы, подносила лекарства без излишней суетливости, без слез на печальных глазах.

Только однажды ночью, когда Сережа опять лежал в тяжелом забытьи, а Латугина стояла над кроватью, беспомощно прислушиваясь к его отрывистому бреду: "Скажите, будет ли он жить?." - уловила она тревожный шепот ребенка.

- Как Бог даст. все в Его воле, - набожно ответила та.

- Научите меня какой-нибудь молитве, я так хочу помолиться за него и... не умею, - дрожащим, полным слез голосом проговорила Хася.

- Все равно какими словами, как сердце подскажет тебе; детка.. Бог все поймет, лишь бы от души.

И первый раз в жизни помолилась Хася в ту ночь, первый раз обратила к Богу свои бессвязные, бесформенные, но горячие просьбы, и слезы надежды, слезы мольбы неудержимо текли и текли по ее вдохновенному личику.

В течение двух с половиной месяцев готовилась Хася к решению, посещая ежедневно проповедника, радостно слушая и запоминая каждое его слово, а дома заучивая заповеди и молитвы, к обряду, к которому давно, сперва еще бессознательно, рвалась она, который должен был сблизить ее душу со светлым, дорогим, любимым уже ей образом Христа.

Сосредоточенно, почти строго было во время служения лице девочки. Осмысленно и отчетливо звучали ее ответы. А потом после того как она уже окунулась в воду и с ног до головы была одета в белое, с распущенными по плечам влажными волосами стала молиться, устремив глаза в небо, какой глубокой верой, как торжественно звучал ее голосок среди почти пустого храма. С невольным умилением смотрели все на худую фигурку этой новообращенной, страстно верующей христианки.

Светло и радостно было на сердце девочки; с новой, горячей верой, среди новой, ставшей ее родной семьи, в новом краю, в этом всегда сияющем, залитом солнцем Крыму, в который в тот же вечер уезжали они все для поправления еще слабого здоровья Сережи, - вся жизнь казалась ей новой, светлой, заманчивой. Наконец-то прежняя Хася, переименовавшаяся после крещения в Наташу будет также иметь теплое уютное гнездышко среди горячо любимой и полюбившей ее семьи.